«Да, большой роман», — прервал ее я.
«Макс, я сейчас тебя поцелую», — сказала она, разыгрывая благодарность.
«Сколько ты уже написала?»
«Примерно столько же».
«К чему ты ведешь?» — спросил я.
«К тому же, к чему и всегда, — произнесла она после секундного замешательства и ухмыльнулась. — Ничего нет нового под солнцем, то, в чем другие усматривают своеобычие двадцатого века, уходит корнями в извечную человеческую борьбу».
«Между?»
«Да ты и сам знаешь — между внутренним и внешним, между «я» и «ты», между подлинным и мнимым, между реальным и воображаемым. Мне осточертели критики и их пустое метание грома и молний в сторону автобиографической литературы. Их гневные речи сродни обвинениям всех и вся в нарциссизме. Один якобы ворует что-то у другого и тут же норовит вынести на публику свою находку. Но откуда же тогда берется литература? Они мыслят согласно предписанным правилам, не выходя за рамки одного-единственного слова, и это слово — «клетка». Никто из них и не пытается даже найти историческое, социологическое или какое-либо другое объяснение все чаще встречающемуся явлению, не говоря уже о преобразовании и переплетении жанров в целом. Клеймо «нарциссовый» и «автобиографический» легковесно и не поддается анализу. Боже мой! Беккет, Бродки, Джойс, Дюрас, Жене, Павезе, Пруст, Мультатули, Капоте, Рот, Достоевский — вся, черт возьми, мировая литература автобиографична. Но это не в счет. Вот неореализм, например, другое дело. Критики не утруждают себя более поиском объяснений, они лишь вешают ярлыки и осуждают. Кроме поэзии, популярной песни и некоторых видов прозы, роман — единственная художественная форма, где можно запечатлеть феномен самосозерцания и страшного одиночества человеческой мысли, потому что все другие жанры искусства отводят вам роль стороннего наблюдателя. Если самосозерцание вдруг выходит в литературе на первый план, то это связано с конкретным моментом в истории, с позицией литературы и ее отличием от средств массовой информации».
Лотту как будто стошнило этими словами, и от возбуждения ее щеки загорелись румянцем.
«Лаш и Сеннетт — американцы до мозга костей, — вмешался я, вволю насладившись ее пылкой речью. — Мы здесь, наверно, чуточку больше читали Гераклита, Платона, Аристотеля, Августина, чем среднестатистический американец».
«Не знаю, насколько это так, — ответила она. — Но уверена, что американцы глубже проникнуты тем, чего мы не приемлем из чувства гордости за нашу античную культуру. Мы слишком много морализируем относительно греческой мифологии, каббалы, иудейской и христианской символики и чудес алхимии, тогда как они убеждены, что Бэтмен, Дональд Дак, Джеймс Бонд и Коломбо — фигуры не менее важные и что, пренебрегая всем новым, что дают нам сегодня кино, телевидение, сотовая и пейджинговая связь, Интернет и виртуальный секс, постичь реальный мир невозможно».
«Но в любом случае у нас есть война, которая нам гораздо ближе американских ценностей. Возможно ли говорить о человеке двадцатого века, ни словом не обмолвившись о Второй мировой войне?»
Лотта будто не слышала моей реплики.
«Мне важно показать, что феномен самосозерцания стар как мир и что повышенная степень самосозерцания возникает во все времена при одних и тех же обстоятельствах, и именно тогда, когда необходимо провести черту между оригиналом и подделкой, правдой и ложью, настоящим и искусственным, реальностью и фантазией, умолчанием и признанием. Не думаю, что люди по сути своей стали другими. Скорее во второй половине двадцатого столетия изменился смысл некоторых понятий. Например, «тайна» или «вымысел» — сегодня они имеют совершенно иное значение, нежели век тому назад. Если речь заходит о кризисе, то только потому, что не удается разглядеть разницу между чем-то одним и другим, ставшую более размытой и нечеткой».
По ее лицу и движению плеч я видел, как она хотела дотянуться до ручки и блокнота, лежавших перед ней на столе. Это ей не удалось.
«Ты можешь кое-что записать?» — спросила она, глядя в сторону, чтобы я не заметил, как она покраснела. Понимая, что ей будет легче говорить, если я отвернусь, я сел к ней спиной, взял ручку и бумагу.
«Каждая голова — это архив, а в нем хранятся воспоминания, — диктовала она практически без заминок. — Они приходят к нам извне. Мы никогда не были в этом мире одни. Нас всегда окружали другие люди. Их слова и поступки, их глупости и мудрые решения, их сострадательные и осуждающие взгляды оседали в памяти нашего мозга, нашей кожи и наших внутренностей. Родившись, мы легли в люльку, укрытые одеялом тысячелетней истории, не имея возможности выбраться из-под него и ничего не знать о прошлом».
Вздохнув, она остановилась.
«Я сказала: “глупости”?»
«Да».
«Исправь, пожалуй, на “ошибки”».
Письма, которые Лотта просила достать, хранились в папке «С». Конверты были надписаны аккуратным и старательным почерком.
«Мне грустно. Я хочу услышать мамин голос», — сказала Лотта в то утро и объяснила, где я смогу найти несколько писем от ее матери. Прошлой ночью она видела ее во сне и очнулась от этого сна очень печальная.
«Я, конечно, рада, что родители не дожили до этих дней и не увидят моего увядания, — сказала она с тоской в глазах. — Такова иерархия справедливости — дети хоронят родителей. Но сейчас я отдала бы все на свете, чтобы они оказались здесь и утешили меня в моем прощании. У меня предсмертная грусть, Макс».
«Вся наша жизнь — сплошная предсмертная грусть», — подыграл я, вызвав ее улыбку.
«Ты веришь в жизнь после смерти или что-нибудь в этом духе?» — спросил я осторожно.
«Я не верю, что умершие потом живут, нет, хотя очень хотелось бы. Но в моих снах они ходят, как живые: мама — бодрой походкой и с гордой прямой спиной, отец — спокойный и уверенный, с сильным гибким телом, ТТ, нервно и трогательно семенящий. И тогда я хочу их схватить и вытащить из фильма сновидений, снова опустить на землю и быть с ними рядом. Вот эта-то трухлявая иллюзия осязаемости и доставляет мне столько боли при пробуждении».
«А мне стало легче, когда умер мой отец», — сказал я.
«Я знаю, дорогой. И в этом я определенно тебе не завидую».
«11 апреля 1990 года
Дорогая моя доченька,
спасибо тебе за чудесное письмо. Сначала я прочла его сама, затем показала папе, и мы оба пустили слезу — говорю тебе об этом откровенно, ведь ничего зазорного в этом нет. Родители всегда стараются сделать все, что в их силах. Приятно, когда потом дети благодарны им за это. Не могу передать, как мы счастливы. Все в этой жизни делают ошибки — мы хорошо это понимаем. Но, доченька, раньше приходилось все познавать самой. Это сейчас есть программы по телевизору, книжки, детские сады и курсы. Тогда этого не было. Мы ежедневно ходили в церковь и молились за счастье наших детей — десять бусинок на четках за каждого ребенка, а иногда и двадцать, когда вы должны были сдавать экзамены или, повзрослев, отправлялись в далекие путешествия. С Божьей помощью вы хорошо устроились, и я день и ночь продолжаю благодарить Его за это.
Ты задаешь трудные вопросы, девочка, но папа говорит, что ты всегда их задавала. Мы тоже часто спрашиваем себя, почему вы стали такими, какие вы есть, и порой теряемся в догадках. Нам, простым людям, зачастую было нелегко справляться с детьми, которые так хорошо учились в школе, в один день узнавая больше, чем мы за всю свою жизнь, и чьи интересы отличались от интересов других детей. Как родителей нас это очень беспокоило. Сейчас мы, конечно, гордимся нашим Юстом, когда видим его по телевизору. Но тогда нам трудно было понять его детские мечты о театральной школе. Никто из родственников не имел детей с такими ненормальными желаниями, и мы хотели, чтобы он с его мозгами просто пошел работать, так же как, например, его двоюродный брат, который тоже отлично закончил школу и продолжил учиться на инженера. Театр обычно устраивался дома как развлечение, и мы не считали это профессией для нашего мальчика, тревожась, что в будущем он не сможет заработать этим себе на хлеб, и зная о тех странных вещах, которые происходят в актерском мире: алкоголизме, наркотиках и т. д. То, что наш Михаэл стал ветеринаром, а наш Тимми — учителем истории, еще можно как-то объяснить, здесь больше семейного. Твой дедушка по папиной линии отлично разбирался в лошадях, и нашего маленького Мика невозможно было прогнать с фермы. Удивительно, как твоему братику удавалось вить веревки из такого неразговорчивого человека, как твой дед. А когда они, держась за руки, шли по полю, то ком подступал к горлу — так это было прекрасно. Твой дед был суровым, но очень добродетельным человеком, и, хотя жили они тогда крайне замкнуто, любой мог рассчитывать на его помощь, если у кого-то заболевала скотина или нужно было выбрать лошадь. Думаю, что именно от него Михаэл унаследовал свою любовь к животным и этот отшельнический образ жизни, который он ведет, поселившись в деревне. Наш младшенький — это другая тема. Не хочу хвастаться, но, по-моему, страсть к истории у него от меня, ведь я тоже люблю историю; когда он родился — вы были уже постарше, — у меня появилось больше времени для самой себя, и по вечерам я читала книжки, рассказывая потом Тимми на ночь про Наполеона и Людовика IV. Вот, вроде бы всех я перечислила, кроме тебя. Но на сегодня я, пожалуй, закончу. О, уже больше одиннадцати, и папа тоже сидит и зевает, а у меня даже сводит руку, ведь я не привыкла писать так долго. В отличие от тебя, да? Спокойной ночи, мой милый ребенок, и до завтра. Пока.