— Спрашиваете! Конечно, дам. Сколько кило?

Я захохотал во весь голос. Чуть не лопнул со смеху. Мельник смотрит на меня, головой качает да ждет, что же я отвечу.

— Сейчас я вам все скажу, — осторожно начал я, — только держитесь за стол. Сколько вы имеете в виду килограммов — столько нам потребуется центнеров!

Тогда мельник натянул шапку на лоб и проворчал:

— Да вы что — шутите? Уж не скажете ли, что у вас стала станом целая армия!

— Так вот, к вашему сведению, — подхватил я его слова, — до целой армии малого не хватает!

Когда я подробно рассказал мельнику, какая туча народу объявилась на наших горках — отворилось настежь не только сердце его, но и закрома. О господи, сколько мешков мы с той поры вывезли в горы! Муки-то, муки! И хотя, как я тогда узнал, русские очень любят гречневую кашу, однако не побрезговали они и другими крупами.

Нет, не спрашивайте меня, какую веру исповедовал, в какую партию вступил и какое удостоверение носит сейчас этот человек; просто аккуратно запишите все и отведите в вашей хронике почетное место мельнику из Разточного, который в такое время оказался человеком самоотверженным и добрым.

Теперь займемся вопросом, — почему Шукаев, дойдя со своими подразделениями до нас, не пошел дальше? Но ведь это ясно! Невзгоды и препятствия, вставшие на их пути — а мало кто одолел бы такой путь, — задержали их настолько, что добрались они до нас уже под конец восстания, и во фронтовых боях не участвовали.

Понимая, что восстание не продержится, они дождались приказа, относящегося прежде всего к повстанцам: «Разойдись! В горы!»

Дождались они и печального дня 27 октября, когда немцы заняли Банскую Быстрицу, и еще одного дня, когда на той самой площади, где еще вчера текла словацкая кровь за свободу, наши правители — иуды славили подавление этой борьбы, держали речи и награждали палачей…

Шукаевцы знали обо всем — и не расходились. Остались в горах все вместе. Да им и некуда было идти.

Но заглянем в деревню и на те хутора, куда бежали люди от немцев. Нам не придется даже ходить по шоссе, наблюдая за неприятельским войском и за тем, что поделывают наши жители, — достаточно просто забежать к Катке Стрельцовой, она сама нам все расскажет.

Катка Стрельцова, хоть и была сердцем со своим милым, умом-то оставалась тут и видела все. Была она всюду — и нигде, и не спускала глаз с немцев. Ей казалось: не такие уж они страшные. Правда, они утолили жажду мести — застрелили возчика Земко, да и Янко Латко едва не отправили с Шалинга прямо на тот свет; но, увидев, что в деревне нет ничего подозрительного, люди сидят по домам и никуда не двигаются, немцы нацепили на себя более человечную маску и все внимание обратили на собственное брюхо.

Было их мало, право, очень мало. Расставляли они, правда, часовых, но так редко, что всякий, кто хоть сколько-нибудь знал местность и не путался в проулках родной деревни, мог проскользнуть домой на разведку или, наоборот, сходить повидаться со своими в горы.

А Катка знала местность как никто. Она уже два раза приходила к нам в лесничество, разыскала старого Драбанта, который копал землянки по склонам гор, завернула и на Малый Помывач к сестре, которую нашла в хижине Врабца горько плачущей.

— Не реви, Веронка, — успокоила ее Катка. — Бери парнишку да приходи завтра домой. Ничего тебе не сделают.

— Лукаш еще не вернулся?

— Дома его дождешься. Придет наверняка, — уверенно сказала Катка. — Кое-кто уже вернулся.

Так же как Каткина сестра, понемногу осмелев, стали возвращаться по домам многие из тех, кто удрал в горы не потому, что участвовал в восстании, а из одного страха перед немцами. Они приходили с голыми руками, как нищие. Но видели бы вы эти сараи и хижины на горных полянках! Сколько спрятано зерна, сала, масла! Сколько одежды, полотна, пряжи… Целые сокровища были там закопаны!

А леса так и кишели всяким людом. И право, я послушал добрую свою жену, которая просила меня не делать в такие времена ночные обходы, — послушал потому, что кому же охота рисковать своей шкурой! Обходы я совершал только днем и, хотя я уже тогда отлично научился различать партизан, скрывающихся гражданских лиц или солдат, пробиравшихся с фронта домой, немало встречал я и таких, которые не внушали мне никакого доверия и за которых я не дал бы и гроша ломаного. Война, естественно, развязала самые дурные наклонности. Человек, одичавший, пробивающийся по жизни на собственный страх, плевал на все заповеди божьи и спокойно мог прирезать ближнего своего за теплое пальто или крепкие башмаки, не испытывая ни малейших угрызений совести. Я это знал.

А теперь скажите: если в эти проклятые военные времена даже убийство человека перестало быть грехом, что же мне было делать, когда я по вечерам или к утру слышал выстрелы, направленные в моих невинных и бессловесных питомцев? К каким законам мог я прибегать, если находил где-нибудь под вывороченным комлем или у ручья потроха кабанов и серн, кого было наказывать, если все свободно носили оружие?

В эти печальные времена о моей профессии свидетельствовали только шляпа с пером, зеленый воротник да ружье, а леса уже не были моими, закон и порядок в них перевернулись вверх ногами.

Голод, дорогой мой, — вот что стало законом. Голод и холод. Даже те несколько немцев, что уже с неделю торчали в нашей деревне, не отваживались ходить в лес. Они патрулировали по деревне, делали осторожные вылазки в долины, но держались безопасных шоссе, а в лес — ни ногой. Одним словом, они хоть и знали, для чего пришли, но кружили вокруг своей задачи, как кот вокруг горячей каши. Шкуру свою любили, подлецы.

Встречал я их и на своих обходах — и они, по причине моей формы, относились ко мне, как к своему. Ох, службистские душонки! Ох уж мне эти мозги, где все разложено по полочкам, убогий мирок, построенный на лестнице званий, на бездушной дисциплине! Они воображали, что и я ставлю свечку черту…

— Никс партизан? — спросил меня однажды тот, у которого побольше шнурочков да знаков различия. — Никс партизан? — И показал на лес.

— Ребята у нас добрые, — отвечал я, смеясь ему в лицо, — как на подбор…

«С тем и возьми, — думаю, — болван, понимай, как хочешь!»

Тут далеко где то раздался выстрел. Швабы малость побледнели, сорвали винтовки с плеч. А их старшой, протянув в ту сторону руку, с обличительным выражением лица заявил:

— Партизан!

— Какой партизан! Мой коллега. Сову, верно, подстрелил.

Я ляпнул первое попавшееся на язык, сову приплел, хотя стоял белый день, и страшно меня развеселила их глупая надменность, заносчивость — и вместе с тем полная беспомощность в наших краях, где они должны были чувствовать себя как голубь под ястребиным гнездом.

Так мы тогда разошлись, и больше я их не видел.

Они ушли от нас с первым снегом, который в тот год выпал раньше обычного. Ушли они около дня Всех святых и увели с собой человек сорок несчастных, которых им удалось схватить на дорогах. Это были наши солдаты, рассеявшиеся после восстания по лесам, или те, которые раньше времени покинули свои полки, спасая шкуру. Именно таким людям были адресованы немецкие листовки с обещанием свободного перехода через немецкие линии, — людям, которых мечта о родном доме гнала через все препятствия.

Теперь представьте себе настроение, охватывающее людей в день Всех святых. Тишина, грустные воспоминания, печаль, мир. Огоньки свечек, слезы, скорбь. Есть могилы, с которыми мы уже примирились, но есть и такие, что никак не хотят закрыться, и кажется, лучше самому в них лечь…

На кладбище нашем прибавилось несколько холмиков. Возчик Земко нашел тут свое место, привезли сюда из Гронца и Росика с Йожо Дебнаром; и плач, зазвучавший над местом их последнего упокоения, и мысли, охватившие нас над их могилами, — все это было отмечено чем-то новым, непривычным.

Приходили люди и долго стояли задумавшись, и не один человек, покачав головой, ронял:

— Эх! Кабы не это самое — могли бы еще жить…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: