6 Дул,   как всегда,       октябрь          ветра́ми, как дуют       при капитализме. За Троицкий*          дули         авто и трамы, обычные      рельсы         вызмеив. Под мостом         Нева-река, по Неве    плывут кронштадтцы… От винтовок говорка скоро       Зимнему шататься. В бешеном автомобиле,            покрышки сбивши, тихий,    вроде       упакованной трубы, за Гатчину,      забившись,          улепетывал бывший — «В рог,    в бараний!         Взбунтовавшиеся рабы!..»* Видят    редких звезд глаза, окружая       Зимний         в кольца, по Мильонной*       из казарм надвигаются кексгольмцы*. А в Смольном,       в думах             о битве и войске, Ильич    гримированный*            мечет шажки, да перед картой          Антонов с Подвойским* втыкают       в места атак          флажки. Лучше    власть       добром оставь, никуда    тебе         не деться! Ото всех        идут       застав к Зимнему      красногвардейцы. Отряды рабочих,         матросов,             голи. — дошли,    штыком домерцав, как будто      руки       сошлись на горле, холёном       горле       дворца. Две тени встало.         Огромных и шатких. Сдвинулись.         Лоб о лоб. И двор    дворцовый         руками решетки стиснул    торс       толп. Качались      две       огромных тени от ветра       и пуль скоростей, — да пулеметы,          будто         хрустенье ломаемых костей. Серчают стоящие павловцы*. «В политику…       начали…          ба́ловаться… Куда    против нас         бочкаревским дурам*?! Приказывали б       на штурм». Но тень    боролась,         спутав лапы, — и лап      никто      не разнимал и не рвал. Не выдержав       молчания,            сдавался слабый — уходил    от испуга,         от нерва́. Первым,    боязнью одолен, снялся    бабий батальон. Ушли с батарей          к одиннадцати михайловцы* или константиновцы*… А Ке́ренский —         спрятался,             попробуй                  вымань его! Задумывалась       казачья башка. И  редели       защитники Зимнего, как зубья       у гребешка. И долго    длилось          это молчанье, молчанье надежд         и молчанье отчаянья. А в Зимнем,         в мягких мебеля́х с бронзовыми вы́крутами, сидят      министры       в меди блях, и пахнет       гладко выбритыми. На них не глядят         и их не слушают — они   у штыков в лесу. Они   упадут      переспевшей грушею, как только      их       потрясут. Голос — редок. Шепотом,      знаками. — Ке́ренский где-то? — — Он?    За казаками. — И снова молча. И только       по̀д вечер: — Где Прокопович? — — Нет Прокоповича*. — А из-за Николаевского чугунного моста́*, как смерть,      глядит         неласковая Аврорьих      башен         сталь*. И вот    высоко       над воротником поднялось      лицо Коновалова*. Шум,      который       тек родником, теперь    прибоем наваливал. Кто длинный такой?..          Дотянуться смог! По каждому      из стекол          удары палки. Это —    из трехдюймовок шарахнули      форты Петропавловки. А поверху      город         как будто взорван: бабахнула      шестидюймовка Авророва. И вот    еще      не успела она рассыпаться,       гулка и грозна, — над Петропавловской          взви́лся             фонарь, восстанья      условный знак. — Долой!      На приступ!          Вперед!             На приступ! — Ворва́лись.      На ковры!          Под раззолоченный кров! Каждой лестницы         каждый выступ брали,    перешагивая            через юнкеров. Как будто      водою         комнаты по́лня, текли,    сливались         над каждой потерей, и схватки      вспыхивали          жарче полдня за каждым диваном,          у каждой портьеры. По этой    анфиладе,         приветствиями о́ранной монархам,      несущим            короны-клады, — бархатными залами,          раскатистыми коридорами гремели,       бились          сапоги и приклады. Какой-то      смущенный          сукин сын, а над ним      путиловец —            нежней папаши: «Ты,   парнишка,       выкладай            ворованные часы — часы   теперича       наши!» Топот рос      и тех          тринадцать* сгреб,    забил,       зашиб,          затыркал. Забились        под галстук —            за что им приняться? — Как будто      топор         навис над затылком. За двести шагов…         за тридцать…               за двадцать… Вбегает    юнкер:       «Драться глупо!» Тринадцать визгов:            — Сдаваться!                  Сдаваться! — А в двери —      бушлаты,          шинели,             тулупы… И в эту    тишину       раскатившийся всласть бас,   окрепший       над реями рея: «Которые тут временные?            Слазь! Кончилось ваше время». И один    из ворвавшихся,             пенснишки тронув, объявил,       как об чем-то простом               и несложном: «Я,   председатель реввоенкомитета                Антонов, Временное      правительство            объявляю низложенным»*. А в Смольном       толпа,          растопырив груди, покрывала      песней         фе́йерверк сведений. Впервые       вместо:         — и это будет… — пели:      — и это есть         наш последний… — До рассвета         осталось          не больше аршина, — руки   лучей      с востока взмо́лены. Товарищ Подвойский          сел в машину, сказал устало:       «Кончено…            в Смольный». Умолк пулемет.       Угодил толко̀в. Умолкнул      пуль       звенящий улей. Горели,    как звезды,         грани штыков, бледнели      звезды небес            в карауле. Дул,   как всегда,          октябрь            ветра́ми. Рельсы    по мосту вызмеив, гонку      свою      продолжали трамы уже —    при социализме. вернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернуться

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: