— А, отец Аввакум, вона ты где!

— Здесь я, сыне мой, тутай. Давай с богом.

Один за другим отчаливали груженые дощаники. Выходили стрельцы и казаки в гребях на стрежень, ставили паруса и под сильным низовым ветром шли ходко вперед, по енисейской студеной и быстрой воде, которая журчала и плескалась под смолевыми днищами.

Началась походная страда.

День за днем шел пашковский полк, где под парусом, где на гребях, где бичевой волоклись. Почитай иногда на версту растягивался лодочный караван. Пашков бранился. Велел и кучно не держаться, и не отставать. Но где там, разве соблюдешь ровный строй на дощаниках и лодках по быстрой реке.

Шли и шли, причаливая к берегу лишь на недолгое время, чтобы покормиться, да на ночлеги. Шли под ясным солнышком и под тучами, под дождем и ветром. Шли среди темных таежных берегов, гористых и крутых.

На дневках и ночевках Афонька пробирался к дощанику протопопа, присаживался к его костру. Тот встречал его приветливо, и протопопица ласково улыбалась, и ребятишки их к нему льнули. Любил их Афонька и разные забавы придумывал: свистульки вырезал из тальника, черпачки махонькие из бересты излаживал, опояски из трав сплетал.

Потом он расспрашивал протопопа про жизнь за Камнем, про Москву, про царя Алексея Михайловича и патриарха Никона, которых Аввакум видывал не раз вот так, как сейчас видит Афоньку.

Много чего сказывал ему Аввакум и про Москву, и про свою жизнь, про муки и обиды, которые терпел за свою веру. Афонька дивился, жалел протопопа, слушаючи его невеселые сказки.

Рассказывал ему протопоп, как в Тобольске-городе жил, как там его мучили: и не кормили, и в холоде держали, и в храме служить не давали.

— Всяко бывало. Воеводы немилостивы — что хотят, то творят, а что творят — того, дурачки, и сами не ведают. Я же, помоляся богу, живу себе и возношу хвалу всевышнему, да не уподобил бы меня тиранам сиим, да простил бы им их дурости, потому как глупенькие они, ума-то нет. Все бьют и мучают. И в Енисейском остроге тако же мне творили. Как попал под начало к Пашкову, так поедом и ест. И яз только плачу и молюся. И смешно самому — вот дурачок. Ему смирения от меня надобно, а для ради чего — сам не ведает. Ох ты, горе мне с ним и ему со мною горе — все смирить меня не может. И себя мучит и меня.

— Я бы не вытерпел — убег бы. Как это, чтобы меня ни за чо били? Разом бы сбег. Али обороняться стал.

— Мил ты человек, Офонька. А почто мне бежать? Я же не вор, не лукавец. Пусть вор бежит, разбойник бежит — им есть от чего бежать. Они дурно учинили. А теперь другое. Ну куда бы я протопопицу со чады подевал? С ними-то что случилось бы, коли бы я в нети ушел? Сгинут без меня, и я без них сгину.

— Нет, отец Аввакум. Изведут тебя. Бежать тебе надо. Люди тебе помогут. Ты только скажи, — нагнулся к самому уху Аввакума Афонька, — ты только скажи мне, я людей верных найду, укроют тебя и не сыщет никто. И бог тебе в этом поможет, потому как ты человек праведной жизни.

— Ах, нескладное глаголешь! — сердито отвечал протопоп. — Поможет. А ежели мне это искус от бога положен за грехи мои? Да и супротив всей моей веры то будет — в бега ударяться. Мне искус от бога дан, а я буду благости той бечь?

— Ну уж и благость — тебя бьют, а ты сиди да еще жди, когда вновь бить учнут. То-то радости.

— Не греши, — еще больше сердился Аввакум. — Не богохульствуй. В святом писании како глаголется? Ударили тебя в десную ланиту, подставь ошую. И чему тебя учу, чадо строптивое? Стоек буди во испытаниях, кои богом посланы. А ты меня на что подбиваешь?

— Нет, то не по мне. Я, отец Аввакум, стоек и крепок. Уж чо мне не было в службах разных. Да и так нужду терпел горькую, от разных тягот помирал, почитай, и от ран, и от бесхарчицы. Но ежели бы меня за безделье стали утеснять, стали бы беспричинно и безвинно пакости со мной творить — то я бы не дался в обиду. Али бы великий задор учинил, али бы убег.

— Задоры-то и я чиню, Офонасий. По вере моей с еретиками задорюсь. Но опять-таки словом божиим, а не безумством или дракою. А что убечь? Так я тебе скажу на это — убег я, уже давно убег, Афонька. А убег в веру свою, в ней же крепость моя и сила и да не оставлю ее до конца дней моих. Вот как ты не разумеешь сего, Офонасий!.. И в ней я никому не доступен, в вере моей. Убег я от ереси и лукавства никоновых, укрылся в горах высоких, в чертогах горных светлых, и хоть ясти мне вдоволь не всегда бывает и плоть моя терзаема бывает от палачей немилостивых — все же меня им не достичь в моем убежище веры моей, яко правду я взыскал и в той правде аки в броне шествую.

Афонька от таких речей Протопоповых смолкал. Понимать-то вроде и понимал, но чтоб самому так — нет, не смог бы терпеть.

Не раз в такие вот беседы подходил к ним Пашков или к воеводе протопопа кликали. И почитай каждый раз добром все не кончалось. Чуть что — пря и свара промеж них. Протопоп свое, — обличает Пашкова в жестокосердии.

— Человек! Бога побойся. Бог-то ко всем милостив, а его все одно всякая тварь трепещет земная и все силы небесные. И слушают его. А ты один хочешь перед всеми себя возвеличить и неудобство ко всем показуешь. Гоже ли так?

— Молчи, смутьян и еретик, — сердито отвечал Пашков, сидючи у Протопопова костра. — Ты меня не кори — сам ведаю, чего творю. Много ли ты в мирской жизни смыслишь? Ты молитвы и пост знаешь, а я знаю, как людьми управлять. А люди, разные. Одному скажешь — послушает. А иному десять раз скажи — он и ухом не поведет. Так я что — своим смирением его улещивать буду. Да я ему плетей! Он в разум и войдет.

— То и худо, — отзывался Аввакум. — Ты тиранишь тело, а душа того неслуха во зле и ожесточается.

После таких разговоров Пашков всегда сердился и уходил от протопопа или гнал его от себя. Порой даже грозился оковать его в железо или побить до смерти за дерзости.

Афонька после этого всегда уговаривал Аввакума: брось его, лиходея, чего сваришься с ним попусту. С кобелем цепным свяжись — облает да еще укусит.

— Как это — брось! — сердился Аввакум. — Лучше мне тогда самому в воду броситься. Я же тогда не Аввакум буду, коли от Пашкова и от лютости его отступлюся.

Доходило и до того, что и бивал даже Пашков Аввакума, и не единожды.

Случилось раз, что Пашковский караван повстречал каких-то людей, сплавлявшихся на лодке вниз по Тунгузке. И были там с ними две бабы-вдовицы, старые уже, лет по шестьдесят каждой, в монастырь шли.

В тот день все были притомлены, злые и хмурые. Да к тому еще день назад сильная буря потрепала караван и двух человек волной смыло, утонули те двое.

И тут Пашков, охальник, увидев те лодки с бабами, придумал выдать замуж тех вдовиц старых за казаков, и стал их лодку к себе поворачивать. Подступился к ним — выбирайте, бабы, женихов. Те в плачь и рыдание: не бесстудь нас, мы-де вдовы и стары уж. А Пашков сам ржет жеребцом и весь полк его. Гогочут мужики — давай, бабы, выбирайте женихов, у нас и поп с собой есть, враз и обвенчает.

Смех-то смехом, только видит Афонька — протопоп белый весь стал и дрожит весь.

— Господи Исусе, что творит ирод, — шептал он побелевшими губами, вперивши взор в сторону Пашкова, и вдруг рывком поднялся — дощаник качнулся.

— Стой! — ухватил его за полу однорядки Афонька: он сидел в Протопоповой лодке. Но Аввакум сильно рванул полу к себе.

— Не трожь! — и, вытянувшись во весь свой рост, грянул на Пашкова так, что по всей Тунгузке отдалось.

— Господи, спаси и помилуй! — крикнул он. — Не подобает, государь Офонасий Филиппыч, таких-то сирот божиих замуж выдавать. Не глумись ты над летами их и вдовством, коли хотят они от мира и скверны его укрыться в тихой обители.

— Ты чего тявкаешь! — озлился Пашков, видя, что враз все притихли и перестали гоготать. — Не подобает. Да я, да… — но от баб все же отступился. Однако на протопопа зло затаил. И когда с трудами тяжкими дошли до порога Долгого и стали через него переволакиваться, Пашков подошел к Аввакуму и сказал:

— Ты скажи, протопоп: от роду ты дурак али от дорожных тягот разумом помутился?

— Невдомек мне, о чем глаголешь.

— Ты чего давеча ко мне с теми бабами привязался перед всеми? Ужель, глупец, мыслишь, что я хуже тебя ведаю, что потребно творить, а что не подобает совершать? А? Ты же видел, что от тягот дорожных войско мое духом скорбно стало, в уныние впало. А я их с теми бабами в смех раззадорил. А ты мне всю затею мою порушил. Посмеялись бы казаки да стрельцы, а тех баб я бы все одно с миром отпустил. Эх ты, божий человек. Я же тебе говорил, коль ничего в мирских делах не смыслишь — не лезь в них.

— Тьфу тебе с такими затеями. Да рази ж можно так-то мучить души человеческие? — бледнея, сказал протопоп. — Горе тебе, Пашков-воевода, от такой забавы бесовской станется. Грех же это.

— Грех, грех! — зарычал Пашков. — Все тебе грех. Ну и иди от греха подальше. Вот иди пеш по берегу и мни о божественном, скорбноглавец.

Так и выгнал Аввакума из дощаника, и протопоп долгое время шел пешком по берегу, падал и обдирался. Еще больше Пашкова раздразнил, когда послал ему небольшое посланьице через служивых, ведших бечевой дощаник, а сам сел у подчалившего к берегу своего дощаника и стал кашищу на обед варить.

Казаки и стрельцы, кто был рядом, изголодавшиеся за день и притомившись от тяжелой работы — они перетаскивали весь груз через порог, — обступили костер с котлом, глотали слюну, нюхая, как вареным пшеном пахнет. Увидел их протопоп и перестал есть.

— Вы чо, робяты? Садитесь-ка ясти со мной вместе.

Припали к котлу казаки. Кто щепочкой кашу таскает, кто прямо горстью черпает. А протопоп сидит да только ложкой в котле водит.

— А ты, отец, чего не ешь? — спрашивали казаки.

— Сыт я на сегодня, — ответил тихо протопоп. Посмотрели на него — у Аввакума из глаз слезы текут.

— Ешьте, робята, ешьте, — промолвил протопоп, а сам поднялся и пошел по берегу. Высокий идет, сгорбился, спотыкается.

Афонька хотел было догнать его, сведать, чего это закручинился Аввакум, но тут его кликнули и велели на правило сесть, пока дощаники бечевой тянут.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: