Они сели за стол, и вскорости ни от припасов Богдановых, ни от того, что в сулейке было, ничего не осталось.
Подьячий от вина быстро осоловел. Он сидел, улыбался, поглаживая рукой доски на столе. Лицо его разрумянилось.
— Ай и любо будет теперь писать на таком столе! приговаривал Богдан.
— А ты чо пишешь-то? — запытал Афонька. — Али тебе в приказе места нет? А то, может, не доспеваешь все писать-то?
Богдан помолчал, посидел, прикрывши глаза и оперши голову на руку, будто в дрему впал. Потом поднял голову и глянул на Афоньку.
— Эх, Афоня, Афоня! Кой в приказе толк? Это все такое дело… — Богдан повертел рукой в воздухе. — Там все государевы дела разные. Отписки от воеводы на Тобольск, на Енисейск, на Москву в Сибирский приказ. Книги писцовые, описи… А тут я пишу иное, — и подьячий постучал пальцем по столешнице. — Ино-ое, — протяжно повторил он.
— А чо? — залюбопытствовал Афонька, — поведай, коль не тайное то дело.
— То дело тайное, Афоня. Но тебе, так и быть, откроюсь, потому — верю тебе. Но ты — никому, ни даже-даже…
— Крест на том целую, — ответил Афонька и, вытянув нательный медный крестик, что висел на тонком шнурке, истово прикоснулся к нему губами.
— Ладно, Афанасей. И так верю тебе, — тихо сказал Богдан. — А пишу я вот про что. Про острог наш пишу. Про Красноярский. Что в какой год случилось. По летам пишу.
— А зачем? — изумился Афонька.
— Как зачем? Чтобы всем ведомо могло быть, как и что в нашем остроге было.
— Так то и так всем ведомо! Чего писать-то? Ты, Богдан Кириллыч, что-то мудруешь, али я умом скуден — никак в толк не возьму.
— Нет, Афоня, умом ты не скуден. А в толк не возьмешь того, что я говорю, потому что не ведаешь, что есть книжная премудрость и для чего она служить может.
— Это верно. Книжной премудрости и грамоте я не обучен.
— А это дело великое есть. Великое, — прошептал Богдан и опять по-давешнему глаза прикрыл, будто придремнул.
— Ну-у, вестимо — великое, — не совсем уверенно ответил Афонька, силясь уразуметь — чем же еще велика книжная премудрость, опричь того, чтобы книги богослужебные честь и разные грамоты и челобитные писать.
— Вот ты молвил, — начал подьячий, открыв глаза, — что в остроге и так-де всем ведомо про то, где и что на Красном Яру случилось. Так ли?
— Ну так.
— А вот то-то, что ведомо, да на день, на два. На год, на два. Ну а далее что?
— Как чо? — не понял Афонька.
— Ты вот скажи, когда киргизский набег великий на острог был? Помнишь?
— Это когда Федьку до смерти побили? — хмуро промолвил Афонька. — Как не помнить! По гроб жизни не забуду, — и он перекрестился.
— Это так. А вот, в котором годе это было и не помнишь.
— Ну, может, лет осемь назад.
— Вот. И не помнишь точно. А кого еще побили в том набеге? Помнишь ли?
— Ну как же!
И Афонька стал вспоминать по именам побитых в бою с киргизами казаков, загибаючи пальцы, но вскоре сбился.
— Эва! Забыл! — воскликнул он.
— Вот и забыл. А мужиков-то пашенных и татар подгородных и иных кого — баб и девок — сколь побили да в ясырь увели, помнишь ли?
— Нет.
— А я вот про все знаю.
— Ну так то ты! Ты же грамоте обучен, не чета нам — неученым.
— Истинно так, Афоня. Истинно. Грамоте обучен. И потому, опричь отписок и грамот разных, пишу я для памяти, что и как случилось на остроге. Пишу все доподлинно: и дурно что было, и хорошее. И горе и беды наши, и радость какая случалась, и кривды какие супротив кого были и от кого те кривды были — все пишу.
Вот, к прикладу, помрем мы: я, ты, иные казаки, воеводы, — кто будет знать, как острог Красноярский ставили, да как служба государева шла на остроге, как бились казаки с иноземными ратными людьми? Я вот в книгу свою напишу все, и всем ведомо станет, кто прочтет ее. А так если — то и забудется про все.
— Теперь уразумел я, Богдан Кириллыч. И много ль ты понаписал-то?
— Много, Афоня, много. А и все мало. Вся жизнь наша многотрудная здесь вот записана. Уж так и быть — тебе я покажу. Только чур, Афонька, не обмолвись никому. Ото всех втайне книгу я держу.
— А пошто?
— А так. Воевода дознается — отымет книгу мою. Он уже мне на нее запрет наложил. Как проведал про мою затею, так и вскинулся: тебе кто велел, зачем пишешь? Ты-де и про меня чего, может, непотребного напишешь. Ишь, — молвит, — чего удумал. Не по чину-де тебе такие книги весть. Вот ежели б был ты не подьячий, хоть и приказной, а дьяк с приписью был, то дело иное. А потом и велел — принеси тоеё книгу. Я и принес. Стал он вычитывать, а потом мне указки давать. То велит вымарать, иное… Заспорился я с ним. Тогда он разъярился и сказал, что-де сожжет книгу мою. Обмер я тут, еле вымолил у него книгу и слово дал, что не буду боле писать, а книгу сам-де огню предам. Книгу-то он отдал, а слову моему веры не дал. Так за мною и следит: что, мол, это пишешь, и во всякую бумагу мне из-за спины глаза запускает. Ох и тяжкое дело. Вот тут и спасаюсь пока. Да и то все допытывается, это, мол, ты чего в своей избенке, ровно бобыль какой, хоронишься? А я ему, — от бабьего-де визгу спасаюсь. Уж больно мне мои бабы надоели. Эх ты, говорит воевода, в струне их держать не можешь. У меня так и не пикнут, коль я в доме.
Сказав это, подьячий опять примолк и прикрыл глаза.
— Вот, — спустя малое время начал он. — Так и живу. Воевода-то еще что говорит. Мол, и без тебя напишут, коли надобно будет. Написать-то, может, и напишут, да не все. Ах, боится воевода — вдруг чего я про него дурное напишу. Вот он и не велит мне книжку писать про людей Красного Яра. А там, в книжке той, там, Афоня, все люди красноярские и все их дела, и все их слезы, и все их победы, и вся их слава — все там. Помрем мы, а дети наши и кто новые на наши места заступят — все ведать будут, как мы жили…
— Разумею я теперь, Богдан Кириллыч, — сказал Афонька, с почтением глядя на подьячего, который раскрылся ему совсем с другой, дивной стороны. — Значит, молвишь, все про людей красноярских? Это верно — дело великое. И про меня там есть? — вдруг с испугом спросил Афонька.
— А как же. И про тебя. Вот сейчас покажу.
Богдан Кириллович встал от стола, прошел в угол к укладке, отомкнул ее и бережно вынул из нее толстую книгу, обтянутую кожей. Сел за стол и показал Афоньке, чтобы и тот рядом сел. Афонька подсел и склонился над книгой. Богдан же осторожно поднял крышку, откинул ее. На первом листе шли строчки, красиво исписанные большими изукрашенными буквами — красными, зелеными, синими.
— Вот, слушай, — и Богдан стал читать, водя пальцем по буквам. — «Летописец Красноярский. Како был острог ставлен на Красном Яру и про все делы, что случилися в нем и в Качинской землице по все годы подлинные сказки от подьячего Богдана Кириллова сына Соколова писаны».
— Ну, ну, — запытал Афонька. — Далее-то чо?
Подьячий перевернул лист. Афонька увидел два столбца ровных и красивых буквиц.
— Сказка первая, — важно молвил Богдан. — Слушай: «В лето семь тыщь сто тридцать шестое[54] по государеву цареву повелению в июле месяце пришел на Красный Яр в Качинскую землицу на Енисее-реке воевода Андрей Ануфриев сын Дубенской и с ним три ста казаков оружных и со всем припасом для острожного ставления. И милостью божиею и его государевым счастием да радением и усердием тех казаков спешным делом тот острог в месяце августе на благолепное Преображение ставлен был. А как острог ставили, то было нашествие от иноземных ратных людей, качинских и аринских татаровей. И тех иноземных ратных людей казаки побили и в угон за ними ходили и многих опять же побили. А из казаков божией милостью побитых не было, а только на острожном делании лесиной убило казака Митрия сына Косова». Так ли? — спросил Богдан, перестав читать.
— Так, Богдан Кириллыч, все так, — подивился Афонька. — Ровно внове я все то увидел. И про Митьку не забыл.
— Вот видишь, — улыбнулся Богдан. — Еще слушай: «Во сто сорок втором годе набегали на острог киргизы в большей силе, пожгли деревни многие и хлеба на полях, и сена в стогах. И побили еще пашенных мужиков, и в полон побрали, и подступалися к острогу. И сидели в осадном сидении казаки четыре дни, и от тех киргизов отбилися, и государеву честь, и русскую славу не посрамили. А было тех киргизов, конных и пеших разных мужиков с тыщу и более. А казаков было в осадном сидении сто и двадцать человек, потому как иные в Енисейский острог ушли хлебные запасы везть. На том набеге побили киргизы до смерти двенадцать душ казацких, а по имянно тех: Наумку, Ивашку, да еще другого Ивашку, Федьку, Третьяка, Матвейку, да еще одного Ивашку, Семейку, Тимошку, Описку, Пахомку, Бориску. А пашенных мужиков и татар подгородных побили тридцать два человека, а кого — тем роспись составлена по имянно же».
— Так. Все так, — приговаривал Афонька, кивая.
— Слушай еще, — подняв руку, приостановил его подьячий. — «В лето сто сорок четвертое набегали незнаемые ратные люди на зимовье, что под Канским острожком, и злодейство учинили: побили до смерти десятника конные сотни Романа Яковлева и с ним двух казаков. А на место выбылого по смерти Романа Яковлева поверстан в десятники старослужилый казак Афонька сын Мосеев, а за то, что бодр разумом, искусен в ратном деле и службу завсегда несет исправно».
«В то же лето ходил в послы, в киргизы, новоприбранный десятник конные сотни Афонька Мосеев, чтобы повернуть князца Ишинея в нашу сторону, потому как Ишиней отложился от великого государя, и стал дурно чинить, и ясак с себя перестал давать. И тот Афонька-десятник ходил шесть недель и князца Ишинея обратно под высокую государеву руку привел, и шерть с негр взяли на остроге, чтобы не воровал против государя и давал ясак на Красный Яр».
Усмехнулся Афонька — ишь ты, как про него.
Богдан перевернул лист и еще прочел:
«В сто сорок осьмом годе сбежали в нети десять казаков Добрых из Красноярского острогу. И тех побежчиков не догнали. А как стали сыск вести, почему воровство учинили, сказывали, что сбегли казаки от безденежья и бесхарчицы, оскудели совсем, и от служб тягостных не мочно им стало жить в Красноярском остроге. Били батогами на том сыске двух казаков — Алексашку Козлова да Порфишку Ванькова, потому как ведали про то воровство, а не довели про то ни воеводе, ни атаману, ни кому иному из начальных людей».