Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,в захолустии русском, при лампе, в пальто,среди гильз папиросных, каких-то опилоки других озаренных неясностей, ктона столе развернет образец твоей прозы,зачитается ею под шум дождевой,набегающий шум заоконной березы,поднимающей книгу на уровень свой?Нет, никто никогда на просторе великомни одной не помянет страницы твоей:ныне дикий пребудет в неведенье диком,друг степей для тебя не забудет степей.В длинном стихотворении «Слава» писателя,так сказать, занимает проблема, гнететмысль о контакте с сознаньем читателя.К сожаленью, и это навек пропадет.Повторяй же за мной, дабы в сладостной язведо конца, до небес доскрестись: никогда,никогда не мелькнет мое имя — иль разве(как в трагических тучах мелькает звезда)в специальном труде, в примечаньи к названьюэмигрантского кладбища и наравнес именами собратьев по правописанью,обстоятельством места навязанных мне.Повторил? А случалось еще, ты пописывалне без блеска на вовсе чужом языке,и припомни особенный привкус анисовыйтех потуг, те метанья в словесной тоске.И виденье: на родине. Мастер. Надменность.Непреклонность. Но тронуть не смеют. Поройперевод иль отрывок. Поклонники. Ценностьевропейская. Дача в Алуште. Герой".И тогда я смеюсь, и внезапно с перамой любимый слетает анапест,образуя ракеты в ночи, так быстразолотая становится запись.И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,сонных мыслей и умыслов сводня,не затронула самого тайного. Яудивительно счастлив сегодня.Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,а точнее сказать я не вправе.Оттого так смешна мне пустая мечтао читателе, теле и славе.Я без тела разросся, без отзвука жив,и со мной моя тайна всечасно.Что мне тление книг, если даже разрывмежду мной и отчизною — частность?Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,но под звезды я буквы подставили в себе прочитал, чем себя превозмочь,а точнее сказать я не вправе.Не доверясь соблазнам дороги большойили снам, освященным веками,остаюсь я безбожником с вольной душойв этом мире, кишащем богами.Но однажды, пласты разуменья дробя,углубляясь в свое ключевое,я увидел, как в зеркале, мир и себяи другое, другое, другое.
1942, Уэльслей, Масс.
Парижская поэма"Отведите, но только не бросьте. Это — люди; им жалко Москвы.Позаботьтесь об этом прохвосте:он когда-то был ангел, как вы.И подайте крыло Никанору,Аврааму, Владимиру, Льву —смерду, князю, предателю, вору:ils furent des anges comme vous.[1]Всю ораву, — ужасные выистариков у чужого огня, —господа, господа голубые,пожалейте вы ради меня!От кочующих, праздно плутающихуползаю, и вот привстаю,и уже я лечу, и на тающихрифмы нет в моем новом раю.Потому-то я вправе по чинук вам, бряцая, в палаты войти.Хорошо. Понимаю причину —но их надо, их надо спасти.Хоть бы вы призадумались, хоть бысогласились взглянуть. А покаостаюсь с привидением (подписьнеразборчива: ночь, облака)".Так он думал без воли, без веса.сам в себя, как наследник, летя.Ночь дышала: вздувалась завеса,облакам облаками платя.Стул. На стуле он сам. На постелиснова — он. В бездне зеркала — он.Он — в углу, он — в полу, он — у цели,он в себе, он в себе, он спасен.А теперь мы начнем. Жил в Париже,в пятом доме по рю Пьер Лоти,некто Вульф, худощавый и рыжийинженер лет пятидесяти.А под ним — мой герой: тот писатель,о котором писал я не раз,мой приятель, мой работодатель.Посмотрев на часы и сквозь часдно и камушки мельком увидя,он оделся и вышел. У насэто дно называлось: Овидийоткормлен (от Carmina).[2] Мутьи комки в голове после чернойстихотворной работы. Чуть-чутьморосит, и на улице чернойбез звездинки муругая муть.Но поэмы не будет: нам некудас ним идти. По ночам он гулял.Не любил он ходить к человеку,а хорошего зверя не знал.С этим камнем ночным породниться,пить извозчичье это вино…Трясогузками ходят блудницы,и на русском Парнасе темно.Вымирают косматые мамонты,чуть жива красноглазая мышь.Бродят отзвуки лиры безграмотной:с кондачка переход на Буль-Миш.С полурусского, полузабытого,переход на подобье арго.Бродит боль позвонка перебитогов черных дебрях Бульвар Араго.вернуться