1939, Париж
К РоссииОтвяжись, я тебя умоляю!Вечер страшен, гул жизни затих.Я беспомощен. Я умираюот слепых наплываний твоих.Тот, кто вольно отчизну покинул,волен выть на вершинах о ней,но теперь я спустился в долину,и теперь приближаться не смей.Навсегда я готов затаитьсяи без имени жить. Я готов,чтоб с тобой и во снах не сходиться,отказаться от всяческих снов;обескровить себя, искалечить,не касаться любимейших книг,променять на любое наречьевсе, что есть у меня, — мой язык.Но зато, о Россия, сквозь слезы,сквозь траву двух несмежных могил,сквозь дрожащие пятна березы,сквозь все то, чем я смолоду жил,дорогими слепыми глазамине смотри на меня, пожалей,не ищи в этой угольной яме,не нащупывай жизни моей!Ибо годы прошли и столетья,и за горе, за муку, за стыд, —поздно, поздно! — никто не ответит,и душа никому не простит.1939, Париж
ОкоК одному исполинскому окубез лица, без чела и без век,без телесного марева сбокунаконец-то сведен человек.И на землю без ужаса глянув(совершенно несхожую с той,что, вся пегая от океанов,улыбалась одною щекой),он не горы там видит, не волны,не какой-нибудь яркий заливи не кинематограф безмолвныйоблаков, виноградников, нив;и, конечно, не угол столовой и свинцовые лица родных —ничего он не видит такогов тишине обращений своих.Дело в том, что исчезла границамежду вечностью и веществом —и на что неземная зеница,если вензеля нет ни на чем?1939, Париж
СлаваИ вот, как на колесиках, вкатывается ко мне нектовосковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,и сижу, и решить не могу: человек этоили просто так — разговорчивый прах.Как проситель из наглых, гроза общежитий,как зловещий друг детства, как старший шпион(шепелявым таким шепотком: а скажите,что вы делали там-то?), как сон,как палач, как шпион, как друг детства зловещий,как в балканской новелле влиянье, как их,символистов — но хуже. Есть вещи, вещи,которые… даже… (Акакий Акакиевичлюбил, если помните, "плевелы речи",и он, как Наречье, мой гость восковой),и сердце просится, и сердце мечется,и я не могу. А его разговортак и катится острою осыпью под гору,и картавое, кроткое слушать должнои заслушиваться господина бодрого,оттого что без слов и без славы оно.Как пародия совести в драме бездарной,как палач, и озноб, и последний рассвет —о, волна, поднимись, тишина благодарнаи за эту трехсложную музыку. Нет,не могу языку заказать эти звуки,ибо гость говорит, и так веско,господа, и так весело, и на гадюкето панама, то шлем, то фуражка, то феска:иллюстрации разных существенных доводов,головные уборы, как мысли вовне;или, может быть — было бы здорово,если б этим шутник указывал мне,что я страны менял, как фальшивые деньги,торопясь и боясь оглянуться назад,как раздваивающееся привиденье,как свеча меж зеркал, уплывая в закат.Далеко от лугов, где ребенком я плакал,упустив аполлона, и дальше ещедо еловой аллеи с полосками мрака,меж которыми полдень сквозил горячо.Но воздушным мостом мое слово изогнуточерез мир, и чредой спицевидных тенейбез конца по нему прохожу я инкогнитов полыхающий сумрак отчизны моей.Я божком себя вижу, волшебником с птичьейголовой, в изумрудных перчатках, в чулкахиз лазурных чешуй. Прохожу. Перечтитеи остановитесь на этих строках.Обращение к несуществующим: кстати,он не мост, этот шорох, а цепь облаков,и, лишенные самой простой благодати(дохожденья до глаз, до локтей, до висков),"твои бедные книги," сказал он развязно,"безнадежно растают в изгнанье. Увы,эти триста листов беллетристики празднойразлетятся — но у настоящей листвыесть куда упадать, есть земля, есть Россия,есть тропа вся в лиловой кленовой крови,есть порог, где слоятся тузы золотые,есть канавы — а бедные книги твои,без земли, без тропы, без канав, без порога,опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь,как базарный факир, то есть не без подлога,и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть.