
День медленно клонился к вечеру. Длинный Махмуд сидел под навесом, скручивал цигарку и думал. Давно небритая борода была совсем седой. Время от времени издали доносились крики детей, тревоживших осиные гнезда, а потом снова наступала тишина. Сын сторожа Мусы, Али, гонял голубей — он свистел, размахивая длинным шестом с белой тряпкой на конце. По вечерам голуби долго парили в воздухе, а потом, сложив крылья, камнем падали на землю.
Длинный Махмуд сильно постарел. Он был теперь совсем тощ и дряхл. Задумчиво послюнявив край бумаги, Махмуд склеил цигарку. Где-то рядом снова раздался детский крик, потом постепенно стал удаляться и пропал. На Махмуда вновь навалилась привычная тишина. Он курил, глядя на безлюдные улицы деревни. Цигарка дымилась, а погруженный в задумчивость Махмуд тупо глядел на пепел, долго державшийся на конце цигарки.
Наконец он стряхнул пепел и жадно затянулся. Детских голосов больше не слышно. Лишь изредка тишину нарушает свист Али и звонкий шелест голубиных крыльев.
— Здравствуй, Махмуд-ага!
Махмуд поднял голову. Перед ним стоял Кямиль.
— Добро пожаловать, Кямиль-ага!
— Рад тебя видеть!
Кямиль присел рядом и извлек из кармана кисет.
— Попробуй моего, Кямиль-ага! — Махмуд протянул Кямилю свой кисет. — Заходишь к нам раз в сто лет, так хоть нашего табачку отведай.
— Ладно, Махмуд-ага, пусть будет по-твоему, хоть и ни к чему между нами такие церемонии.
— Оно так, и все-таки покури моего табачку.
Кямиль взял щепоть табаку из кисета Махмуда и свернул толстую цигарку.
— Как, выйдет твоя семья в этом году на сбор хлопка?
Закусив губу, Длинный Махмуд призадумался.
— Ты уж наперед скажи, чтобы мне, дорогой друг, расчет вести и соответственно рабочих набирать.
— Не знаю, Кямиль-ага, что и сказать тебе, — не поднимая головы, ответил Махмуд.
— Ты только скажи: да или нет?
— Ей-богу, голова кругом идет. Пойдешь — плохо, не пойдешь — еще хуже. Зима уж на носу, а у нас, как говорится, и в одной руке пусто, и в другой — ничего. Знаю, не будем работать — ноги протянем. Никто за так хлебушка не даст, А тут еще к нищете нашей это горе прибавилось. Я знаю, Эмине не виновата, это точно, да кто поверит? Даже родная мать не верит, решила держать дочку взаперти. Вот уже год прошел, а моя Эмине сидит, будто в тюрьме.
— Не дело это, брат мой Махмуд. Что было, того не воротишь.
— Господь свидетель, я и сам так думаю, а Азиме свое: с голоду помру, твердит, а дочь на люди не выпущу.
— Ну и что дальше будет? Жена твоя в своем уме? Зимой что есть будете, если Эмине на работу не выйдет? Хватит того, что в прошлом году держали ее дома. Все знают, как туго вам пришлось.
— И не говори. С голоду чуть не померли.
— А дочь твоя ни в чем не виновата. Всем это говорю и говорить буду. В тот день она чуть с жизнью не рассталась. В глазах у нее помутилось, без памяти упала. Я ей сам велел идти на виноградник поспать.
— Пошли тебе аллах здоровья, Кямиль-ага! Только поди растолкуй это Азиме.
— Послушайте меня и выходите на сбор хлопка. Ну а если вам так уж хочется голодать, тогда ничего не поделаешь; вольному воля. Словом, как знаете, так и поступайте.
Эмине слышала весь этот разговор. С того злополучного дня она жила затворницей. Выйдя из аданской государственной больницы, где она пролежала двадцать три дня, Эмине вернулась в деревню, но из дому никуда не выходила. Мечты о счастье, которые она связывала с Халилем, рухнули, и жизнь теперь рисовалась Эмине в мрачном свете. Лишившись девственности, а значит, и чести, самой главной в глазах деревни человеческой ценности, Эмине потеряла всякую надежду на будущее. Зимой и летом сидела она в дальнем углу комнаты, коротая дни за вышиванием… для других невест. Мать настаивала на переезде куда-нибудь подальше от Енидже. "Кто тебя такую возьмет?" — твердила она. Мать боялась, что, если семья останется в Енидже, Эмине ждет участь деревенской шлюхи.
— Нет, так нельзя! — говорил Кямиль.
— Ты поговори, Кямиль-ага, с Азиме, может, она тебя послушается, согласится.
Но уговоры не подействовали на Азиме, она твердила свое:
— Я, брат мой, с этой девкой на люди не выйду. Хватит, один раз уже опозорились. И не говори мне о хлопке.
— Что было, то было, сестрица Азиме. Чего старое ворошить? Все уже давно забыли, зачем же, как говорится, напоминать ишаку о любимой арбузной корке?
— Послушай меня, жена! Ну, не выйдем мы собирать хлопок. А зимой что делать станем? Есть что будем? Ведь с голоду помрем. Побираться пойдем: "Подайте хлебушка…" Только и крошки никто не подаст, Камиль-ага верно говорит: что было, то было. Пора об этом позабыть. Дитя наше не виновато. А негодяя аллах наказал. Что ж тебе еще нужно? Эмине — родная дочь, кровинка наша. Не жалко тебе ее? Второй год пошел, как бедняжка взаперти сидит.
— Не жалко? Да она перед всем миром нас осрамила, погубила нас, а он о жалости говорит. Да я кровь из нее высосу, все равно не успокоюсь.
— Стыдно так говорить! — пытался образумить ее Кямиль. — Еще люди услышат!
Эмине сидела понурившись и думала о том дне, который сделал жизнь ее невыносимой. Болью отдавались воспоминания о Халиле. Вдруг до нее донесся голос отца:
— Так вот, Кямиль, возьмешь нас с дочкой? Говори, возьмешь? Я, правда, много не наработаю, зато дочь у меня сноровистая. Возьмешь, Кямиль-ага? Возьмешь, брат мой? Говори!
Эмине чуть не расплакалась от жалости к отцу. В его голосе звучали слезы.
— Возьму! — ответил Кямиль. — Возьму, но почему сестрица Азиме упорствует?
— Ну и пусть дома сидит, брат мой! Пусть. А я пойду. С дочерью и сыном пойду. Может, у нее надежда какая есть? А мне не на что надеяться. Так не помирать же с голоду! Одному аллаху известно, как мы настрадались прошлой зимой. Ты только скажи, возьмешь нас, Кямиль-ага?
— Возьму, брат, возьму.
— Тогда подкинь нам немного деньжат. А то у нас хоть шаром покати, а кое-что припасти надо. Как-никак месяц или полтора в поле будем жить.
— Может, пойдешь с нами, сестрица Азиме? — снова спросил Кямиль.
— Не пойду! — отрезала Азиме.
— Значит, ты, как это говорится, отделяешься от стада? — продолжал Кямиль.
— Оставь ее в покое и в свой расчет не бери. Пойду я, с дочкой и сыном.
Наступило молчание. Эмине стало легче на душе. Хлопковые поля, белые палатки, телеги, телеги и, конечно же, Халиль. Все он, все Халиль.
— Ладно, — сказал Кямиль, — немного денег я дам. А сколько тебе нужно, Махмуд-ага?
— Совсем немножко.
— Понятно. Вот… Это пять, это десять, а это пятнадцать… Хватит?
— Добавь еще пять лир, Кямиль-ага. Ей-богу, брат, в доме пусто, ни капли жира нет, на сухом хлебе сидим. А мяса — веришь? — год не видели. Только в праздник, когда люди баранов резали, перепало два кусочка, вот и все. В деревню то и дело наезжают торговцы, а мой сынок Вели, как нищий, поглядывает на них, а у самого слюнки текут. Так что прибавь, брат, еще несколько лир.
— Ладно. Говорят, берущий в долг берет из своего же кармана. Вот тебе еще пять лир. Итого — двадцать, верно? Давай-ка на всякий случай запишем, а то еще забуду. Значит, двадцать лир… Ну вот, кажется, все. Счастливо оставаться! А ты, сестрица Азиме, подумай хорошенько.
— Всего наилучшего тебе, Кямиль-ага! Всего наилучшего, брат мой!
Кямиль ушел.
— Эмине! — позвал Длинный Махмуд.
— Что, отец? — Эмине отложила работу и вышла на порог. Она сразу заметила, что отец повеселел.
— Дней через десять выходим на хлопок. Собери, что нужно, да смотри ничего не забудь! Поняла?
— Поняла, отец!
— И еще, теперь когда захочешь, тогда и выходи из дому. Конец твоей тюрьме. Поняла?
— Спасибо, отец!
— Подойди ко мне, я тебя поцелую! — Эмине наклонилась, и Махмуд поцеловал ее в лоб. — Ну а теперь иди, доченька!
Махмуд положил на колени кисет, подул на пачку папиросной бумаги, листки зашелестели. Он оторвал один и воскликнул:
— Нет, не помер еще Длинный Махмуд!
Эмине посмотрела на мать и, тронутая ее печальным видом, быстро вошла в дом.
— Ты, жена, видать, на что-то надеешься.
— Чего мелешь? На что мне надеяться?
— Тогда почему ты не хочешь выходить на хлопок? Ханым, видите ли, не хочет. Скажите, какая ханым-эфенди нашлась! Ни дать ни взять господская жена. А ты подумала, что мы зимой есть будем? Может, навоз?
Азиме не ответила. Махмуд спокойно свернул цигарку, запалил и стал попыхивать. Они долго сидели молча. Наконец Азиме сказала:
— Можно подумать, что Эмине только твоя дочь, а у меня за нее душа не болит! Еще как болит! А ругаю я ее так, со зла. Разве я не люблю Эмине? Несчастная моя девочка! Искалечили ей жизнь. Никто ее теперь не возьмет. Потому и хочу уехать отсюда подальше, где нас не знают. Из-за любви к Эмине хочу уехать! Вдруг ей на новом месте счастье улыбнется?
— Зачем же тогда ты дочь поедом ешь? Ей и без того тошно!
— Все со злости, ей-богу. Ты же знаешь: язык мой — враг мой!
— Ладно, скажи лучше: пойдешь с нами или не пойдешь?
— Пойду! Конечно, пойду! — Азиме понурила голову. Слушавшая их разговор Эмине вспомнила, как сама когда-то говорила: "Пойду, конечно, пойду!" И перед ее глазами снова ожили поблекшие картины одного из давних осенних дней, когда она, счастливая, на вопрос чумазого паренька: "Пойдешь со мной, Эмине?" — ответила: "Пойду, конечно, пойду!" Воспоминания о прошлом, несбывшиеся мечты были невыносимы… А вот теперь эти слова: "Пойду, конечно, пойду!" Эмине отогнала думы о прошлом, и взгляд ее упал на стену, где висело зеркало. Когда-то в этом зеркале жила пусть некрасивая, но кому-то желанная Эмине. Теперь Эмине совсем одинока. Девушка сняла со стены зеркало. Какой у нее пустой, равнодушный взгляд! Эмине не может теперь думать о будущем, о том, что оно сулит ей.
На следующий день приступили к сборам. Латали, штопали, запасались съестным. Отдельно сложили полотно и рядна для палатки. И вот наступил день, когда на телегах и повозках Кадир-аги сборщиков хлопка стали перевозить к озеру Катыр, расположенному прямо среди хлопкового поля.