— Разрешите доложить, линия до Барбары действует,— отбарабанил капрал Брода. Он напряженно смотрел на меня. Я знал, чего им хочется. И разве я мог отказать им, лишить их возможности пережить в эти несколько последних часов настоящий душевный подъем, почувствовать наконец удовлетворение? Я должен был отпустить их, даже если потом мне пришлось бы самому, с моей дырявой задницей, лазить в поисках очередного обрыва, даже если бы я вообще остался здесь без ребят, с одними девчонками.
— Нечего с таким оружием по тылам околачиваться,— спокойно сказал я.— Школа на Воронича еще держится.
— Так точно, пан поручник! — воскликнул капрал Брода с радостным удивлением.
Когда все утрясется, возвращайтесь обратно,— добавил я, пожимая им на прощание руки. Больше я ничего не мог для них сделать.
Однако мое «утрясется» прозвучало слишком уж лихо, потому что «утрястись» все могло бы только в том случае, если мы все станем трупами. Так, во всяком случае, мы думали 24 сентября 1944 года. Мой приказ показался капралу Броде удивительным лишь потому, что ни один командир не отказывается добровольно от своих солдат — ведь это противоречит самому смыслу его существования! А я как раз думал в это время о том, что лучше всего было бы отправить всех моих людей в те дома и развалины, где еще идет сопротивление, а я бы остался один с этим бездействующим коммутатором, ненужным уже на этом сужающемся кусочке свободной земли, где вскоре все объединятся в общем предсмертном вопле.
Но что означало появление таких мыслей, не трусливое ли увиливание от ответственности? Многих из этих людей я сам вербовал для борьбы, которая должна была завершиться победой. Я завел их на край пропасти, и теперь они один за другим летели в нее. Но могли ли вообще рассчитывать на успех участники какого бы то ни было польского восстания? Не будем раздирать зажившие раны в бесплодной в конце-то концов дискуссии. Я не был тогда знаком с принципами политической мудрости, тактики и реализма; об этом должны были заботиться генералы и руководители. А теперь все эти рассуждения и вовсе ни к чему: причины варшавской трагедии давно уже широко освещены прессой.
В тот день рождения я отгонял от себя мысль о всякой ответственности перед моими людьми, но, когда отдавал приказ капралу Броде, девятнадцатилетнему парню, присоединиться к защитникам обреченных позиций, предупредив таким образом его просьбу, я вдруг опустил глаза. «Я охотно отправлю вас, чтобы не видеть ваших вываленных из черепа мозгов; я знаю, вы со слепым доверием слушали все, что я говорил вам, и, не сломленные пятью годами оккупации, шли на баррикады с верой в победу. Я не хочу смотреть вам в глаза в минуту смерти». И это опять-таки были рассуждения слизняка, а не монолита-героя, который считает единственным своим долгом в сражении безусловное выполнение приказов начальства, даже если они ведут к полному поражению. Армия, обреченная на разгром, быстро разлагается, исчезает дисциплина, все рассыпается, растет хаос, начинается бегство. Мы были одной из тех исключительных армий мира, в которой угроза разгрома и даже полного уничтожения почти никого не склонила бросить оружие, бежать из города или спрятаться в самом далеком углу самого глубокого подвала.
Оба парня ушли, простучали по ступенькам их сапоги, и я остался один с девушками и раненым бронебойщиком Гервазием. Меня позвали к коммутатору. Звонил мой заместитель Витольд.
— Как дела? — спросил я.
— Школа еще наша,— доложил он.— Контратака на Круликарню захлебнулась в огне.
— Перестань щеголять военной терминологией! — взбеленился я.— Как там на самом деле?
— Дай боже продержаться до темноты,— сказал он.— Так что давай думай об эвакуации нашего семейства.
— Куда?! В ад?!
— За парк Дрешера. В высокие дома. Командование переходит туда сегодня ночью.
— Никуда я без приказа не переселюсь! Как укаэвки?
— Я им, этим хамам в танках, сказал, что я о них думаю,— похвастался Витольд.— И притом на хорошем берлинском диалекте.
— Отбой! — сказал я и отдал трубку Иоанне. Та смотрела на меня огромными черными глазами.— Боишься, Иоася? — спросил я.
— Боюсь, пан поручник! — сразу же ответила она, но взглянула на меня так живо и кокетливо, что в слова ее было трудно поверить. Я знал, что Витольд положил на нее глаз, и подумал, что эта девушка, если, конечно, она унесет отсюда ноги, перекроит жизнь не одному пареньку.— Эти два месяца восстания были такие прекрасные, — сказала она.— Как сон! И мне совсем неохота просыпаться. Я только хотела бы иметь отдельную могилу, и то ради мамы.
— Глупости говоришь! — рявкнул я и повернулся к Терезе: — Нет ли у вас здесь какой-нибудь еды? — Мне хотелось разрядить обстановку.— Обеда нам при таком обстреле не принесут, это же ясно.
— Обед подан,— доложила Тереза.
Я подошел к столу. В подвальном полумраке на нем можно было различить тарелки и блюдо, на котором дымились макароны. Рядом, на отдельной тарелочке, лежали четыре помидора. Предстоял роскошный пир! Я с тоской вспомнил золотые времена защиты Варшавы, когда на площади лежали кони, из которых можно было вырезать мясо на отбивные. Здесь у нас не было ни одной лошади, и даже ни одной собаки или кошки я давно не видел. Пожалуй, для нынешнего пейзажа больше подошли бы коршуны, гиены и шакалы. Я дол-жен был сейчас занять за столом место командира. Стулья, на которых обычно сидели мужчины, останутся пустыми, если не считать бронебойщика Гервазия, которого Тереза тоже кормила. А еще неделю назад за стол садилось вечером человек десять и шуткам не было конца, потому что мы еще рассчитывали на какое-то чудо, которое изменит ситуацию.
Немцы тогда как раз взорвали мосты на Висле. Сразу же после этого 9-й полк 1-й Польской армии переправился на лодках через Вислу, в районе Чернякова и занял там плацдарм. Ночью советские «кукурузники» сбрасывали нам противотанковые ружья и продовольствие, а ровно в полдень на следующий день прилетели американцы, целых сто самолетов, и куда попало сбросили на парашютах контейнеры. Мы, внизу, думали некоторое время, что это свалилась с неба нам на помощь бригада парашютистов, и прыгали, и плясали, и целовались в упоении от счастья: наконец-то изменится наше положение! Но радость миновала быстро, потому что назавтра наступил обычный повстанческий день: штукас отправились после завтрака в свой обычный рейс, «коровы» начали реветь в восемь, а тяжелый миномет полуметрового калибра вообще гремел всю ночь без перерыва, как видно, его обслуживали в три смены.
Мне предстояло сегодня сесть за стол всего лишь с тремя девушками. Временная ситуация, сохранять которую нет ни возможности, ни смысла, командир без войска сидит в подвале, прислушиваясь, не рычат ли «пантеры», потому что они могут всякую минуту оказаться здесь и шугануть из своей пушечки в оконце крепости, обороняемой единственным пистолетом «вальтер» калибра 7,65. Сесть мне тоже было трудно из-за моего ранения, но, хоть это и может показаться смешным, я решил не говорить Терезе о своей постыдной ране, готовый скорее терпеть пытки, нежели подвергнуться страшному унижению. Исполненный отчаянной решимости, я подошел к столу, отодвинул стул и медленно, как это делает очень усталый человек, сел на него. Мне показалось, что я сажусь на непогасший еще костер, но все же мне удалось сдержать гримасу боли. О том, что придется вот так сидеть и беседовать, было даже страшно подумать. Я перекинул тяжесть тела на правую ягодицу — это принесло мне некоторое облегчение, и я даже улыбнулся.
— Отличные макароны! — похвалил я.— Вместе с этими помидорами они действуют гипнотически, перенося мое сознание в нереальные времена путешествия в Венецию, когда я не мог взять в рот макарон, ибо они были густо заправлены пармезаном. Но человек зреет, вкусы его меняются, и теперь, если бы мне предложили эти великолепные итальянские блюда, я с алчностью сожрал бы все и вылизал тарелки…
Я замолк, потому что Кристина вдруг начала тихо всхлипывать. Она сидела неподвижно, не касаясь еды, и только губы ее подрагивали от еле сдерживаемых рыданий. Снова близко грохнуло, подвал вздрогнул, и Баська, некрасивая девушка со следами лишая на лбу, напряженно посмотрела на Терезу.