— У него был абсолютный слух...— защищал я Альбина.
— Ему уже, наверное, оборвали его чуткие уши! — продолжал злиться Густав.— А ты, Барнаба, несешь за все это ответственность, учти, будешь наказан за этот провал!
В его голосе слышалась такая твердость, какой я и не подозревал в нем. У меня чуть слезы на глаза не выступили от огорчения. Не хватало еще, чтобы я разревелся как девчонка, ведь я так дорожил его уважением! На Терезу я боялся даже взглянуть. Видно, Густав в конце концов заметил мое отчаяние и посмотрел на меня помягче.
— Мы живем в мире, где ничто человеческое не принимается в расчет,— сказал он.— Взбесившиеся твари мостят дорогу к своим безумным целям миллионами жизней. Из нас выпускают море крови, и наш долг активно этому воспротивиться, максимально сократить этот поток крови. У нас нет ни самолетов, ни танков, ни орудий, а только злость и упорство, но мы во что бы то ни стало должны иметь еще и трезвый ум. Когда-нибудь наступит время расплаты и тогда будет учтено все, и эта пролитая кровь тоже, но мы не можем оставить здесь только пустую, усеянную сплошными братскими могилами землю.
— Понимаю,— сказал я, лишь бы произнести что-нибудь.
Тереза молчала, не спуская глаз с Густава.
— Не знаю, кто из нас троих переживет войну,— добавил он.— Может, и никто... Дело в том, чтобы не умирать глупо. Как только я узнаю что-нибудь на Аллее
Шуха или в Павяке, я тебе сообщу.
Он ушел, и я, снова оставшись наедине с Терезой, взглянул на часы. Было уже без четверти два.
— Есть почта.— деловито сообщила Тереза.
Мы снова могли заняться чем-то. Я начал просматривать бумаги: приказы, инструкции, заказанные нами документы. Подняв глаза, я встретился с внимательным, серьезным взглядом Терезы.
— Я люблю тебя, Тереза, — вырвалось у меня.— Я люблю тебя все сильнее, и мне уже трудно справляться с этим.
Я мог бы поклясться, что Тереза смотрела на меня с любовью, и изо всех сил сдерживался, чтобы не схватить ее в объятия. Мое жалобное признание в этот момент было совершенно ни к селу ни к городу, и вообще выпалить все это так мог только абсолютный слюнтяй. Я покраснел от стыда. И, пытаясь поскорее затушевать впечатление, какое могла произвести моя оплошность, поспешил сказать как можно более весело:
— Я принес торт, который по дороге искололи жандармы, съешьте его с мамой за мое здоровье.
Тереза положила свою руку на мою. В эту минуту она была прекрасна.
— Прости меня,— прошептала она.— Я уж и сама не знаю... Что мне делать?
Этого я ей сказать не мог. Я мог бы ее обнять и поцеловать, и, пожалуй, она бы не оттолкнула меня, и, кто знает, быть может, рухнула бы наконец разделявшая нас преграда. Но я не мог так поступить. Воспользоваться ее минутной слабостью? Мы забрели в тупик, и самим, без вмешательства каких-либо внешних факторов, нам из него было не выбраться. Следовало бы перестать встречаться. Терезу с радостью взял бы в связные каждый. И хотя она, вероятно, тоже думала об этом, ни один из нас не находил в себе сил произнести это.
Я встал и по-отечески поцеловал ее в лоб.
— Поступишь, как сочтешь нужным,— сказал я и не мог удержаться, чтобы не бросить взгляд на морду улыбающегося военнопленного, которая даже снилась мне.
— В семнадцать ноль-ноль я у Овцы. В случае чего…
— Тебе нельзя ночевать дома,— напомнила Тереза.
— Привет! — бойко простился я и выбежал на улицу.
За углом я вскочил во второй вагон проходившего мимо трамвая. Здесь воняло сигаретами «Юнак». Наклеенные на окнах плакатики расхваливали сок из свежего зверобоя, сделанный по рецепту магистра Гобеца, а также мебель Раделицкого, под рекламой которой красовалось: «Покажи мне свою квартиру, и я скажу тебе — кто ты!». Стекла были замалеваны голубой краской, и внутри вагона царил полумрак. Я вышел на переднюю площадку, чтобы наблюдать за улицей. У Маршалковской я выскочил, но навстречу тяжело шагал жандармский патруль, и я быстро юркнул в магазин с пластинками. Хозяева магазина получали из Германии все новинки, и я часто бывал здесь. Мне повезло — на прилавке лежала Пятая симфония Бетховена в исполнении оркестра под управлением Вильгельма Фуртвенглера. Пластинка стоила столько же, сколько полкило грудинки. Я часто слушал музыку после наступления комендантского часа. Иногда мне удавалось слушать ее вместе с Терезой, и тогда меня охватывало особое волнение, желание стать лучше. Музыка объединяла нас не меньше, чем совместная деятельность. Я сидел рядом с Терезой, слушая и содрогаясь от счастья, с глазами, полными слез, чувствуя рядом ее теплое присутствие. Достаточно было шевельнуть рукой, чтобы коснуться ее руки или плеча, и мое глубокое волнение усиливалось мукой, которую я испытывал от ее близости и недоступности одновременно. Я молниеносно менял пластинку, чтобы не нарушать настроения, царившего во время концерта, и с отчаянием поглядывал на иглу, медленно, но верно приближавшуюся к середине пластинки. Потом украдкой смахивал слезу, и мы возвращались к действительности.
Я купил Пятую симфонию и к трем часам дня добрался до дому. Войдя в сад сзади, через дырку в заборе, я заглянул в окно. Бабушка сидела за столом и читала «Унесенные ветром». Этот роман в те времена вырывали друг у друга все дамы. Когда я вошел в комнату, бабушка встала, чтобы подать мне обед, на еду у меня всегда были считанные минуты.
— Я сегодня не вернусь ночевать,— сообщил я, обжигая горло густым супом.— Иду на вечеринку.
— Нашел время веселиться! — вздохнула бабушка.
— А ты, бабушка, никогда не была молодой? — поинтересовался я.
— Вот дурак так дурак! — возмутилась она.— На балах я, конечно, танцевала, но в квартиры к кавалерам никогда не таскалась!
— Если ночью придет гестапо, скажи, что я уехал в деревню и нанялся на полевые работы.
— Думаешь, я не знаю, что вы там проделываете? Если я старая, значит, слепая и глухая? Вас всех повыловят и поубивают!
— Что поделаешь, бабушка, долг есть долг!
— Да я знаю, что долг...— с грустью согласилась она.— Но ведь только ты один у меня и остался, внучек.
И она, шаркая шлепанцами, отправилась на кухню за вторым. Я и мысли не допускал, что в этой лотерее смерти могу вытащить несчастливый билет. Однажды, еще в 1941 году, взявшись за расчеты, я вычислил согласно теории вероятности, что мои шансы примерно составляют соотношение один (погибнуть) к двадцати (выжить). К сожалению, с каждым годом, по мере того как вокруг множились аресты, это соотношение менялось не в мою пользу. Если бы война протянулась еще год или два, у меня, пожалуй, не осталось бы почти никакой надежды. К счастью, Восточный фронт быстро приближался, и мы рассчитывали, что в ближайшие месяцы он подойдет к Варшаве. Все дело было в том, кто куда постучит раньше: русские в ворота Варшавы или гестапо в дверь моего дома.
Я влетел к себе в комнату, порвал и спустил в унитаз вчерашний номер подпольной газеты, вытащил из-под подушки учебный план военных занятий и спрятал его в крышку табуретки, стоявшей в ванной. Эта табуретка с двойной крышкой, сделанная в одной из наших мастерских и ничем не отличавшаяся от любой кухонной табуретки, служила тайником, где я прятал бумаги. Настольную лампочку с укрытым в ней приемником, гордость инженера Забавы, я поставил на столике возле тахты. Схватив портфель со служебными бумагами, я сунул туда бритвенный прибор и зубную щетку, поцеловал бабушку и уже хотел умчаться, как вдруг зазвонил телефон.
— Наверное, этот негодяй,— проворчала бабушка.— Когда я подхожу к телефону и говорю «алло!», он бросает трубку, и правильно делает, а то бы он услышал...
Это действительно был отец.
— Хочу тебя поздравить, сынок, и пожелать тебе всего самого лучшего,— сказал он.— Ядя тоже тебя поздравляет.
— Ты не собираешься разводиться? — любезно поинтересовался я.
— Уже не те времена,— вздохнул отец.— Нам всем надо держаться вместе. Может, забежишь к нам? Мы с тобой всегда виделись в день твоего рождения.