— Сто семидесятая статья… — прохрипел я.
Вот вам и рассудительный, исключительно положительный семьянин Самута! Сто семидесятая!.. В голове мутилось, комната слегка кружилась, и лишь залитый солнцем балкон и Маргарита на балконе, ее оголенные ноги — как два луча через порог — оставались неподвижными. Словно во сне, когда теряется логика слов, логика движений и вещей. Я стоял посреди комнаты как столб. В моем кабинете очень давно, когда я работал в мринской молодежной газете, редакция помещалась в старом домике, на краю пустыря, под окнами цвела сирень, а на пустыре мы играли в волейбол, называлось — в яме, теперь на том месте многоэтажный дом. Но это же не мое воспоминание, следователя Самуты, я никогда не работал в редакциях, в редакциях работал Ярослав Петруня, это воспоминание Ярослава Петруни, кто же я — на самом деле?! Ноги-лучи погасли, Маргарита отделилась от поручня и вошла в комнату. Она пробежала пальцами по уцелевшим пуговичкам и вдруг сняла с себя платье, легко, как косынку с головы, оставшись в белых в цветочек трусиках и таком же лифчике. Ни тени смущения или стыда не появилось на ее озабоченном, рассерженном лице:
— Что вы сделали с моим платьем? Как я выйду из номера? Завтра весь театр будет знать, что меня насиловали в гостинице. Где у вас утюг?
— Утюг в бытовой комнате, в конце коридора, в таком виде вам идти рискованно, а иголка с ниткой — в моем портфеле, старик Бермут предусмотрителен на все случаи жизни, в том числе — и на случай насилования юных девиц официальными лицами… — Движением фокусника Иван Иванович, да, это был он, извлек из портфеля пластмассовую коробочку с разноцветными нитками и иголкой, дорожный набор.
Не знаю, как Бермут оказался в номере, я не слышал, чтобы стукнула дверь или скрипнул паркет под ногами, — словно влетел через балкон. Маргарита невозмутимо пересекла гостиную, взяла нитки из рук Ивана Ивановича и села в кресло, вытянув ноги на полковра, — пришивать пуговицы. Держалась она так буднично, естественно, что мне стало неловко и я перестал пожирать глазами ее гибкое, загорелое тело, с белым пушком на животе, вокруг пупка.
— Значит, так, уважаемый. Что мы видим на данном этапе следствия? Бесследно исчез известный, заслуженный писатель, неизмеримая потеря для нашей национальной культуры и вообще, а в это время следователь Самута, вместо того чтобы сделать все для обнаружения пропавшего, в это самое время следователь Самута делает попытку изнасиловать чистую, как слеза, девушку, юное создание, многообещающую актрису Мринского областного театра, нашу надежду на культурном фронте и вообще… А падение ваше, товарищ Самута, началось с того момента, когда вы стали катить бочку на ветерана труда и заслуженного человека Ивана Ивановича Бермута. Бедная моя деточка, — Иван Иванович протянул руки к Маргарите, которая никак не реагировала на его монолог, молча пришивая пуговицу, — я не позволю тебя обижать. Одевайся, и мы немедленно обратимся к представителям власти. Многие за долгие годы моей жизни намеревались утопить Бермута, однако где они теперь, вы спросите, а Бермут живет!
— Я, конечно, могу заявить, что самозваный следователь…
— Я… я не самозванец! — истерично крикнул я, чувствуя, что, окончательно теряю контроль над своим разумом, и действительность становится гротескной. Прочтите начало романа!
— Я, конечно, могу заявить, что самозваный следователь пытался изнасиловать меня, — словно не слыша моих слов, продолжала Маргарита. — Если это необходимо для книги Ярослава Дмитриевича.
Иван Иванович, не выпуская портфеля, гоголем прошелся по комнате:
— Надо еще разобраться, как на роль следователя попал человек, которого родные писателя не без оснований подозревают в убийстве. Пуговицу, дорогуша, не пришивай, оторванная пуговица — вещественное доказательство…
Возможно, я бы ударил Бермута. Или боднул головой в обширный живот. Но в этот миг раздался звонок. Я кинулся к телефону. В трубке рыдала женщина, и наконец сквозь рыдания прослышался злой, визгливый голос Ксени:
— Вам захотелось славы Герострата, Самута? Зачем вы его убили?! Вы всегда завидовали его таланту!..
— Ксеня тронулась от горя, — молвил я, закрывая трубку ладонью. Бермут невозмутимо курил. Маргарита уже одевалась у зеркала.
— Я догадываюсь, почему вы молчите! — орала в трубку жена Петруни. Вы намереваетесь отобрать еще машину и дачу. Но я не дам! Я не могу без дачи! Мне необходим свежий воздух. Я привыкла на выступления ездить в машине! Все это теперь — мое, мое, мое!..
Я положил трубку и бессильно опустился в кресло.
Бермут взял за руку Маргариту в измятом платье, без нижней пуговицы и повел к дверям. Дважды щелкнул замок — меня заперли.
Я — в западне.
Глава лирическая
ОЛЕСЯ
Любил я ее, любил по-настоящему! Платонически любил, как пишут в статьях на моральные темы. Духовно, как написали бы мои коллеги. Когда-то я уже пробовал изложить на бумаге историю моего первого и едва ли не единственно настоящего (Маргарита — побуждение тела, Олеся — побуждение души) чувства. Задумал светлую, оптимистическую повестушку о школьной любви — никаких общих проблем, зато какие возможности для тонкого психологического письма, немного сентиментального, как все воспоминания детства, немного романтичного. Однако дальше фальшиво-бодрой запевки дело не пошло. Писал я свою повесть на даче, первое дачное лето, и думал не про Олесю, а о том, где поставить гараж, а где — финскую баню. Проклинал собственную меркантильность, закрывал глаза, чтобы представить Олесю на первой парте десятого «А» класса, с голубыми лентами в косах и мудрыми, холодноватыми, за стеклами очков, глазами, а виделись новые чугунные ворота, приобретенные на Подоле, где сносили старые кварталы, и камин, выложенный подольским же старинным кафелем, и дорожка от крыльца и до ворот из бетонных плит, и погреб с баром…
А теперь вот не пишу — кричу во все горло. Как сорок лет тому, появившись из материнского лона. Когда кричат — не думают, как кричать. Когда человеку больно, ему не до стилистических изысков. Голодный не просит деликатесов. Но — неспособен я уже писать о первой любви. Слова есть — чувств нет. Умерла душа. Думалось — она стожильная, душа. Как колхозная коняга. Вытянет. Думалось: бездонный колодец во мне. Сначала — земное, чтобы доказать всем, утвердиться, а потом — для вечности. Думалось, можно на двух стульях. На таланте как на возу: дернешь за вожжу — в одну сторону едешь, дернешь за другую — в иную. Думалось, что можно с душой как с телом: испачкаешься, примешь горячую ванну — снова чист, как новорожденный. Но оказывается, есть грязь, которая не отмывается. Есть богиня Муза, которая хочет, чтобы ей служили, и мстит тому, кто не желает служить ей, а хочет сделать богиню своей служанкой. Страшно мстит.
Пишу об Олесе, а вспоминаю Маргариту в люксе мринской гостиницы, на горячих простынях с черным гостиничным клеймом. До сих пор мне казалось, что женщины появляются на моем жизненном пути, чтобы подарить острое своей новизной удовольствие, — и бесследно исчезают. Но женщины уходили от меня не бесследно, кратковременные романы разъедали мою душу, как шашель дерево.
Олеся не простила меня и никогда не простит. Случайно узнав адрес (живет она теперь в Москве, двое детей, с мужем в разводе), я послал ей несколько открыток, думал — обрадуется: такая знаменитость отозвалась, известный, талантливый и т. д. Наверное, читала обо мне не раз и книги видела в магазинах, а может, завела отдельную полку для книг Ярослава Петруни. Но Олеся не ответила ни на одну из открыток. И не позвонила, когда ехала через Киев к матери, во Мрин, где каждое лето отдыхает с детьми. А чего обижаться? Я Олесю не обманывал. Любил, пока любил. Да еще как любил!
Конечно, внешне было как у всех, обычная школьная влюбленность. Одевался я тогда в неизменный (единственный) лыжный костюм и фуфайку. Конечно, страдал. Комплекс неполноценности. Со мной учился сын директора областного театра. Разговаривая, он снисходительно улыбался и поводил носом, словно от меня несло свиньями и телятами, которых я пас в каникулы. Мои одноклассники в шевиотовых парах прохаживались с Олесей по школьным коридорам и глубокомысленно беседовали на литературные и философские темы. Я был самым маленьким в классе, и только последний пентюх не давал мне затрещин. Позже этот парень работал официантом в мринском ресторане, и я наслаждался, небрежно бросая через плечо: «Сдачи не надо…» Я сгорал от любви и ревности, ревновал Олесю к одноклассникам, к ребятам на катке, ко всему городу, в котором я все еще чувствовал себя деревенщиной. Олеся поступила в институт в Ленинграде — медалистка! — меня же ждала Тереховка. И в Тереховке я любил ее — еще горячее, ревнивее, потому что на расстоянии. Наконец через три года я отважился написать Олесе. С каким нетерпением я ждал ответа! Осенью поехал на мотоцикле в отдаленное село, начался дождь, я решил переночевать в сельсовете, позвонил в редакцию, а мне сказали, что есть письмо из Ленинграда. Завел мотоцикл и поплыл по раскисшей грунтовке, по канавам, полным воды, сквозь стену дождя. Не я ехал на мотоцикле — мотоцикл ехал на мне. До самой трассы. На мокром асфальтовом шоссе я выжимал до ста двадцати километров, едва не столкнулся на бешеной скорости со встречным автобусом — бог бережет влюбленных! — среди ночи примчался в редакцию, носился как сумасшедший с керосиновой лампой — электростанция уже не работала — по редакционным комнатам, разыскивая письмо от Олеси, а письмо лежало на моем столе под стеклом.