Потрясение — смерть отца. Стресс — говорят нынче. Шел за гробом и клялся никогда не браться за перо. Мне позвонили, что отец умирает, он давно болел. Я примчался через несколько часов, на такси, мои «Жигули» были в ремонте. Впрочем, какое это имеет значение. Хотя нет, имеет. Когда я приехал, отцу стало легче. Была зима. Родственники толпились в хате, сидели на лежанке, на печи — из других сел. Ждали смерти. Во дворе уже обсмаливали кабанчика. Была зима, деться некуда, хата тесная. Я нашел в «дипломате» журнал со своим новым рассказом, сел у постели отца. Отец дремал. Внезапно открыл глаза: «Может, что новое написал?» Я ничего лучшего не придумал, чем прочитать вслух собственный рассказ. Возле умирающего отца. Родственникам. Соседям. И вот я начал. Боже, как я ненавижу их с тех пор — мои кудрявые слова!.. Словесная патока. Словесный понос. Слова, слова, слова!.. Перед этим я читал рассказ в кругу друзей в своей гостиной, меня даже хвалили, лакомясь бразильским кофе. Но здесь, у постели умирающего, у порога великого таинства смерти — оголилась вдруг вся искусственность, фальшь написанного. Это были слова для бумаги, не для людей. Я бренчал словами, я играл в слова, я маскировался благозвучными словами. За ними — пустота. А может, так оно и есть и маскироваться не было нужды. Может, я не жил. Делал вид, что живу. Словно имел в запасе множество жизней. Эту жизнь проживу весело, вприпрыжку, для тела, а уж другую — для души.

Я прочел абзаца три. И умолк. И никто не просил меня продолжать. Родственники и соседи молчали. И отец молчал. Я вышел из хаты. В саду за погребом курил сигареты, одну за другой, и плакал. После похорон отца я действительно какое-то время не писал. Но вскоре выпал счастливый случай поменять мои «Жигули» на «Волгу». «Ну какой дурак откажется от новой «Волги»?» — спросила меня Ксеня, и я не нашелся что ответить. Потому что в глубине души тоже так считал. На новой «Волге» я уехал на дачу и пригвоздил себя к письменному столу… Очень не хотелось писать в ту зиму. После смерти отца и моей клятвы. Слова какие-то мертвые лезли из-под пишущей машинки. Ненавидел слова, стук машинки, запах бумаги. Но — переломил себя. Взнуздать себя я умею, когда нужно. Этот опус добью, утешал себя, ради новой «Волги», тогда уж начну настоящее. В начале лета сдал роман в издательство, подписал договор и почувствовал, что переутомился. Поехал с Ксеней и Орестом на море, на два месяца. И все устроилось, улеглось, пошло по-старому, словно и не было потрясения, клятвы у гроба отца.

А что отец?! Отец выдал мне индульгенцию. Благословил меня. Подтолкнул в спину. Дескать, иди спокойно и не оглядывайся. Ты — на коне. Только вышла из печати моя первая книга, я приехал в село, подарил свое «произведение» отцу. Старик повертел книгу в руках, полюбовался моим портретом на обложке и сказал:

— А верно ли люди говорят, что писатели большие деньги зарабатывают? Вроде бы и школы на собственные деньги для детей строят. А нам бы с матерью крышу над головой да хлевец такой-сякой слепить…

— Так то ж заслуженные писатели, лауреаты! — заволновался я, потому что от первых моих гонораров почти ничего не осталось. — А молодые, которые только начинают, — какие там деньги! Конечно, встречаются и молодые, которые пишут, не задумываясь, о чем и как, лишь бы быстрее и больше напечатать. Так ведь в любом деле есть такие: меньше отдать, а больше взять.

— Делай, как знаешь, сынок, но своим не поступайся. Мне всю жизнь копейка тяжело доставалась, пусть хоть тебе — легче, — перебил меня отец. — И еще скажу: нам с матерью стыдно, что сын — писатель, живет в столице, по радио о нем говорят, а хата у нас протекает и сараюшки нет, чтоб поросят держать…

Не поступаюсь своим, отец, не поступаюсь, еще и чужое прихвачу, слышишь ты меня там, под землей?!

Глава эмоциональная

КРИК

…Вы, кто славите меня денно и нощно за общим застольем, а за глаза называете мою пишущую машинку станком-автоматом для штамповки денег, вы, кто смеется над моей неистовой работоспособностью, над легкостью моего слова, над метражом моих романов, вы-то давились тошнотно-сладким хлебом из отрубей цветков акации? Вы собирали веснами на полях прошлогоднюю гнилую картошку, заливали ее в чугунке водой, ожидая, пока всплывут черви, а затем сушили на плите, дробили и пекли на сухой сковородке блинчики, от которых на всю улицу разило гнилью — преследует ли вас и поныне дух деликатесов вашего детства?! А доводилось ли вам радоваться куску жмыха, как древние евреи радовались в пустыне манне небесной?!

Не обманывайте себя, что все это в далеком послевоенном прошлом, занесено песком забвения. Страх голода — в каждой клеточке моего тела, в каждом атоме, в электронах, нейтронах и протонах, в моей душе, в моем сознании — неистребим, как клеймо раба. Кто голодал в детстве, будет голодать всю жизнь, до самой смерти, даже сидя за столом, уставленным наиизысканнейшими блюдами. Не верьте, что это я, сорокалетний, еду в свой Пакуль на собственной «Волге», багажник которой ломится от гостинцев пакульским родственникам и соседям. Я стою в бесконечно длинной очереди у хлебного магазина в городе, стою от рассвета до полудня, я так голоден, что темнеет в глазах от запаха хлеба, который несут счастливчики мимо очереди от раздаточного окна на торце продмага, я хочу пить, все слиплось и омертвело во рту, но сбегать к водонапорной колонке боюсь: очередь не знает жалости, не признает за своего, и ничем не докажешь. Я уже не дышу, река человеческих тел дышит за меня, наконец река прибивает меня к желанному окошечку, я не в состоянии раскрыть кулачок с зажатыми в нем деньгами, продавщица сама разгибает мои пальцы. И вот, прижав к груди два кирпичика хлеба, один черный, другой белый, я выныриваю из бурлящей у окошка толпы. Затем бреду безнадежно длинной, изнуряюще длинной дорогой домой, в село. Май, а может, — июнь; наверно, пахнут полевые травы и цветы, а я слышу лишь один запах — хлеба в узелке. Не выдерживаю пытки голодом, отщипываю от белой, с поджаристой, медового цвета корочкой буханки маленькую крошечку, благоговейно кладу ее в рот, не жую, а сосу, как конфетку, но она тает во рту быстрее леденца. Я разрешаю себе отщипывать по крошке через каждую тысячу шагов, но голод терзает, полосует ножами мое тело, и я отщипываю по крошке через пятьсот, затем — через сто шагов… А цветы, верно, пахнут, а жаворонки заливаются, гудят шмели в клевере, солнышко скатывается по голубому небосводу к горизонту — все точно так, как пишется в книгах. Только я этого не вижу и не слышу. Я вижу только хлеб и слышу лишь его запах. Пока я доплетаюсь до дома, четверти буханки как не бывало. Дрожащими руками, предчувствуя гнев мачехи, кладу я узелок на скамью, мачеха развязывает платок, видит общипанную буханку, клянет меня на чем свет стоит, а когда я выскакиваю из хаты, гонится с коромыслом по огороду…

Слышите — это я до сих пор плачу горькими детскими слезами в бурьяне на краю города, под сумеречным небом!

Вы, кто за глаза издевается над моей беспринципностью, моим бесстыдным жонглированием святыми словами, вы были когда-нибудь шутом на сцене за пару пирожков с повидлом и стакан кофе с молоком?

Я чувствовал себя лишним в небольшом домишке тетки на окраине Мрина. И в Пакуле мачехе с отцом лишний рот был ни к чему. Тетка отправляла меня на каникулы в село, а отец просил пересидеть каникулы в городе. Я оставался у тетки, но спозаранку уходил из дому, болтался по улицам, пока не открывали Дворец пионеров. Во Дворце я надевал казенную вышитую рубашку и красные сатиновые шаровары, в левую руку брал кусок фанеры с нарисованным на нем пшеничным снопом, а в правую — картонный серп, в то время как зал наполнялся зрителями, я замирал в углу сцены, изображая щедрый Урожай. В животе у меня урчало от сырой из-под крана воды, которую я хлестал, чтобы подавить голод, и что было силы надувал щеки и тянул кверху курносый нос, потому что строгий режиссер требовал, чтобы Урожай из зала выглядел веселым и сытым. Когда раздвигался занавес, я декламировал высоким голосом четыре строчки высоких слов и целый час, пока Снегурочка наконец доаукивалась до Деда Мороза, торчал столбом среди праздничных огней и ярких декораций. А мысленно весь был в буфете. Наконец представление оканчивалось. Я соскакивал со своего постамента, несся в буфет. После представления, а их было по три на день во время школьных каникул, самодеятельным актерам полагалось два пирожка и стакан кофе с молоком…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: