Белый, как лист меловой бумаги, Андрей Сидорович повернулся и вышел из секретариата, не прикрыв дверей. Его тяжелые сапоги долго топали в соседних комнатах, потом долговязая фигура приплыла под окнами, мимо курцов под шелковицей и потащилась (плечи повисли, руки со скомканными листками за спиной) к воротам. Ивану стало жаль Хаблака, и себя жаль, и так мерзко, жить не хотелось. Поправил галстук, свесился из окна:
— Товарищи, сигаретку…
Первым поднялся Дзядзько. Но Загатный нахмурился, не хотелось брать из его рук.
— А с фильтром ни у кого нет?
С фильтром были у Гужвы. Иван прикурил, поблагодарил, пошел в глубину комнаты. И вдруг весь вчерашний, отравленный сигаретным дымом день хлынул в душу, прорвал плотину. «Хлюпик, полное безволие, с сегодняшнего дня начинается новый Загатный, это для тебя последний шанс, сколько можно возрождаться и снова умирать. Надо было сказать Хаблаку всего три слова: «Оставьте очерк себе» — и заменить его другим материалом. А он намолол сорок бочек… С варваром надо по-варварски, вот монахи умели обуздывать свою похоть и свои страсти, только так…» Иван глубоко затянулся, отвернулся к стене и прижал горящую сигарету к руке, чуть повыше запястья. «Не говори лишнего, не говори лишнего, не говори лишнего…» Смотрел на стену, розовые цветы вспыхнули на белом и кружили, кружили. «Будь беспристрастным, как господь бог. Будь беспр…» Запахло паленым… Загатный передохнул, отнял окурок, дыхнул на ранку. Пепел развеялся, мертво бледнела обожженная кожа. Светлое озерцо вокруг трех сизо-розовых волдыриков. Если без этого не обойтись, он сожжет всю руку.
Иван Кириллович швырнул окурок за окно и подошел к столу.
Много размышлял о себе, о Хаблаке, и все четче выкристаллизовывалась одна мысль. Любая беда не страшна, если бы мы рождались бессмертными. Боюсь последней минуты, когда себя уже ничем не обманешь, когда увидишь себя нагим. Боюсь последней жестокой правды: все годы гнался за призраком, а жизнь прошла. Боюсь потерять уважение к себе за миг перед концом.
С тех пор, как узнал о своей обреченности, каждый день меняю кожу. Одна за другой спадают с плеч пестрые одежды и рассыпаются у ног моих во прах: спокойствие, уют, деньги, вещи, даже семейное счастье. Улыбаюсь снисходительно бывшему Гужве: дурачок, за чем гнался? Не обвиняю себя, живой о живом думает. Но если бы удалось родиться заново или счастливый случай вдруг исцелил меня, я бы жил иначе. Помнил всегда о последней минуте, которая рано или поздно придет.
А впрочем, уж слишком это лихо звучит: жил бы иначе… Совсем как у Ивана Кирилловича, который каждое утро начинает жить сначала. А он всегда существует, вчерашний наш день, хитрый, коварный, цепкий, сторожит у нас за плечами и ждет не дождется, когда мы хоть на полшажка оступимся. Захохочет, запляшет в бешеном танце, как леший, и потащит нас в бездонный омут, в наше прошлое.
Теперь меня мучит одно — только бы хватило дней, которые мне еще суждены, чтоб дописать роман. А глотать все труднее, я заметно худею, уже и аппетита нет — и к еде, и к жизни, ночами кашель бьет, сдерживаюсь из последних сил, уткнувшись в подушку, а потом как прорвет. Уже и жена волнуется. Допытывается, все ли в порядке у меня со здоровьем. А тут все чаще мысль приходит: может, медицина, эскулапы эти, хоть на несколько дней отсрочат мой конец, ведь существуют же какие-то средства. Вдруг именно этих недель и не хватит, чтобы дописать последние странички? Кто знает, до каких пор я смогу еще рукодельничать — ведь так прижмет, что и ручку в пальцах не удержишь. И останутся мои тетради семье на память, пожелтеют в столе или истлеют в печи.
И все мое со мною в гроб ляжет.
Снова же опасаюсь: а вдруг врачи уложат на койку в общей палате, колоть станут, резать, обнадеживать до последней минуты, и я только время потеряю. Хоть круть, хоть верть — под черепком смерть… Дурацкая какая-то пословица или строчки стихов еще со школьных лет в голове вертятся, по улице идешь, а в такт шагам скачет: хоть круть, хоть верть — под черепком смерть… Мерзость…
Так вот, об Иване. Что меня особенно угнетало и удивляло в его отношениях с коллективом, а эти отношения рано или поздно должны были перерасти и переросли в конфликт, так это то, что человек, так болезненно, непримиримо отстаивающий свою индивидуальность, не способен терпеть рядом с собой другую личность. Загатный хотел видеть вокруг себя только невыразительно серый фон. Он был снисходителен ко всем слабым, даже мог протянуть им руку. Но стоило кому-то окрепнуть, подняться, распрямиться — все это уже бесило его.
А где был коллектив, профсоюзная организация? — упрекнут меня осведомленные люди. Почему не воздействовали, не перевоспитали, не остановили в конце концов зазнайку? Был и коллектив, и все прочее было, но не остановили и не перевоспитали. Порой вон и ребенка не воспитаешь, как хочешь. Да и время такое неспокойное. Я уже говорил — вот-вот, думали, район разгонят. У каждого своих проблем под завязку. Но однажды допек он нас. Не выдержали. Помню, дело под осень было, холод, слякоть. Собрались мы после работы. Начали выступать. Осмелели, критиковали Загатного резко и откровенно. Одним словом, от души. Он молчал, только курил много. Выговорились все, сидим, ждем, сейчас оправдываться начнет, каяться. Так ведь у добрых людей принято. А он сидит и руки не поднимает. Председательствующий:
— Вам слово, Иван Кириллович.
А он так спокойненько:
— Мне нечего сказать.
Мы так и остолбенели. Столько упреков, столько критики выслушать — и ноль выводов. «Что же в протоколе писать?» — спрашиваю председателя. Тот плечами пожимает. Снова зашумели и заставили-таки его высказаться. Поднялся, поправил галстук, вежливый, ровный, только лицом очень бледный, лоб морщит.
— Сидел я, слушал, в печи помешивал. Видите, как жаринки к дверцам скатываются. Одни сразу пеплом покрываются и тут же — мертвые, не греют, а иной уголек пылает, да еще и соседей пламенем одаривает. Живой, и нет ему смерти. Так вот, я тот жар, который горит…
И сел. А мы, значит, мертвые, погасшие угли! Я цитирую строго по протоколу, у меня копия сохранилась. Как быть? Не вешать же его? Постановили: записать товарищу Загатному выговор и дать месячный срок на исправление. Если «т. Загатный не прислушается к коллективу, потребовать увольнения Загатного с должности ответственного секретаря». А через три недели — указ о ликвидации Тереховского района… Когда жгли протоколы профсоюзных собраний, этот — Иван себе на память взял…
И еще одно. Хоть я и симпатизирую Ивану Кирилловичу, но не вполне одобряю его взгляд на людей. Ладно, пусть я эстетически не воспитанный, пусть «Поэма о море» меня не волнует, а «Бродяга» волнует, пусть я больше люблю лирические песни, а не классическую музыку, пусть я впервые услышал о Хемингуэе из Ивановых уст, пусть у меня нет никаких особых талантов — так неужто меня за это считать низшей расой и вконец не уважать? Существуют ведь иные ценности, по которым надо разделять людей, если уж Загатный на таком разделении настаивает. Тут Загатный недопонял чего-то. Действительно, он трижды ходил в кинотеатр смотреть «Поэму» и плевался от индийских фильмов, каждый вечер слушал по редакционному приемнику симфоническую музыку и клял футбол, зачитывался Бёллем и Хемингуэем, да и несомненно обладал бо́льшими литературными способностями, чем все мы в редакции вместе взятые. Но добрым человеком я Ивана Кирилловича не назову. Не за глаза пишу — я и в глаза ему это говорил. А вот Хаблака назову добрым, несмотря на все его странности и чудачества.
Я, конечно, человек из толпы, рассуждаю примитивно, может быть, во мне и заскорузлая провинциальность говорит, но уж таков я есть, таким и помру…
Андрей Сидорович точно видел, когда проходил по двору, что Дзядзько сидел под шелковицей. И вдруг тот ждет его у книжного магазина — вислоухий, глазки лукавые, рожки под шляпой, может, и копытца в остроносых башмаках прячутся — мистика. Тут хоть кто удивился бы. Да и когда так удручен, вспомнишь ли о тропке через огороды?