— Валяй.
Димка принес детский стульчик. Смотрю, на спинке стульчика выжжено нечто вроде дракона с разинутой озубленной пастью.
— Это белочка, — ласково сказал Димка.
Пришлось похвалить. Растаяв от похвалы, он любовно обнял меня за плечи и повел в спальню.
— Пойдем, я тебе покажу одну вещь.
Я подумал, что он хочет поделиться со мной и показать мне шкуру убитого медведя либо кубышку с деньгами. В спальне стоял великолепный ореховый шкаф из гарнитура. Его полированная поверхность так и напрашивалась, чтоб ее погладили рукой. Я всегда был равнодушен к современной мебели, а тут прозрел вдруг и залюбовался шкафом:
— Где ты его взял?
— Молчи, тут один большой начальник отказался от мебели, а я перехватил его!
Димка подумал, посмотрел мне в глаза, взял меня за руку и спросил:
— Ты мог бы сделать для меня одно дело?
— Какое?
— Вот какая будет к тебе просьба: привези мне, пожалуйста, из Москвы хорошие рисунки…
— Что за рисунки?
— Рисунки для выжигания по дереву.
— Зачем они тебе, ты и так хорошо выжигаешь?
— Ты не понял меня. Видишь шкаф? Я хочу выжечь на нем видочки.
Жена
Таежный поселок. Столовая, к вечеру преобразуемая в ресторан. Признаки ресторана проявляются в кабацких драках, сквернословии и фамильярности, с какой обхватывают за стан официанток, разодетых, как невесты, по случаю перерождения этой столовой в ресторан.
В углу стоит оркестрион в чехле. К ресторану готовятся, как к балу. Появляется директор в белом халате, похожий на ветеринара, и торжественно снимает чехол. Оркестрион хриплым голосом изрыгает негритянскую мелодию. Время от времени к оркестриону подходят одинокие девы-нимфоманки. Они преклонного возраста, с густо наложенными румянами морковного цвета и приделанным к голове шиньоном, похожим на мельницу, на которую ушел целый день в парикмахерской.
Заглянул в такой ресторан поздно вечером бродячий фотограф, заехавший в эти края в надежде на удачу. Ему негде ночевать и надо как-то убить вечер. Было накурено, как в бильярдной. Желая станцевать в этом дыму, усугубленном кухонным чадом, девы, как дань, бросают пятаки в щель, захотев услышать что-нибудь новое. Но, кроме одной негритянской мелодии, оркестрион ничего не может извергнуть и глотает пятаки, как прожорливый пеликан. Около него возится ветеринар с отверткой в руке и каждую минуту давит на клавиши, а он снова замолкает и глотает монеты.
Официантка, гибкая и плоская щука в короткой юбчонке и в кружевном колпаке, лавировала между столов, как танцовщица, держа мокрый поднос на ладони, в три этажа заставленный тарелками и салатницами.
Вдалеке, хорошо видный в дыму, сидел лесоруб в яркой сорочке цвета ядовитого шафрана, напоминающего цветущую сурепку. Эти рубахи из нейлона окрашивают для низшего класса в самые неожиданные вульгарные цвета, начиная с фиолета и кончая йодом.
Фотограф подсаживается к желтой рубахе и наблюдает. Лесоруб весь растатуирован, как папуас. На груди церковь, не то кремль, на руках заезды, солнце, голуби; на предплечьях кинжалы, увитые змеями, и русалки с рыбьими хвостами и остроконечными плечами. У него каменные челюсти и редкий ерш на голове. Белые рассеянные глаза безумны, словно белены объелся. На дубленом изможденном лице выступают огромные синие зубы гориллы, похожие на гребень, найденный при раскопках.
Фотограф смотрит на него и улавливает рентгеновской способностью, что у него мозги «бумажные». Записывает это на обрывке, как писатель в путевом блокноте.
Лесоруб много пьет, каждый раз перед уходом вновь беспокоит щуку — требует новый лиловый графинчик — и не хмелеет, как какой-нибудь заправский офицер, знающий толк в коньяке. Словоохотлив. Угощает. Лексикон его состоит из сплошных ругательств. Фотограф удивляется его прорве и не выдерживает:
— Ты зачем так много пьешь?
— Жена с братом живет.
— Так что ж, теперь нужно пить? Попробуй разлучить их, увези ее подальше от него.
— Не стоит, пусть живут, я им не буду мешать.
Скрипит зубами и рвет на себе рубаху. Роняет голову на руки, сжимает виски и пытается заплакать. Но слезы не полились. На голом обнажившемся плече обнаруживается новая татуировка: холмик, а под холмиком написано: «отец»… Наконец коньяк берет свое. Опьянел. Сбрасывает туфли. Самодурства ради вытягивает под столом босые ноги и дразнит щуку. На ногах наколото: «они устали».
— Спрячь ноги, не срамись, сейчас заберут.
— Не переживай, здесь некому.
— Ну, а хорошая хоть жена-то? — спрашивает фотограф.
— Фигура у нее ничего, а вот глаза — одни щелочки.
Кладбище
Целые сутки лежит на полке в вагоне деревенская баба. И все лежит на одном боку и не просыпается — так уработалась, сердечная! Натянув простыню на голову, притихла и лежит неподвижно. Раскинула толстые белые руки, как булки, в то время как лицо и рамка загара на груди сожжены солнцем и покрыты каплями пота от нестерпимой духоты и безмятежного сна.
С бабой едет мальчик Костя, бойкий, веснушчатый. Он не сидит на месте и производит много шуму: двигает дверью купе, высовывается в окно, выбегает в тамбур и пытается на ходу открыть дверь.
Его поймала проводница, оттаскала за уши и водит по всем купе, спрашивает, чей мальчик. Костя насупился, напрягся и закостенел, как мертвый вальдшнеп, застрявший в коряге, стараясь вырваться из плена. Пока она доискивалась родителей, он нырнул под ее руку и сбежал.
Его снова поймали, и опять в тамбуре, когда он дергал ручку двери, и когда привели к матери, то та не расслышала упреков проводницы, а только перевернулась на другой бок, пожевала и продолжала дрыхнуть. Вся подушка под ее щекой была смочена, изо рта тянулась стеклянная нить, как у вола.
Уж несколько раз пили чай. Костя тоже несколько раз сам доставал из корзины булку, молоко, помидоры и будил мать. Но она отказывалась и ни за что не хотела вставать.
Наступил вечер. В поезде сделалось свежо и прохладно. За окном плыли зеленые луга, похожие на плюшевого мишку. Заходящее солнце погрузило их в теплую золотистую муть. Над ними в пепельном небе обозначился легкий серпик. Укатанные лиловые дороги чередовались с мрачными рублеными избами. Березовая роща плыла, раскрывая хоромы, в которых стволы описывали круги, как матрешки на движущейся сцене… Вот мелькнула скошенная трава со стогом сена, огороженного жердями. Быстро мелькнул гриб в траве.
После стогов замелькало низкое кладбище с блестящими крестами, заросшими муравой, запестрели спицами в колесах, заколосились, как копья в ратном поле, ограды. Баба почуяла кладбище шестым чувством. Вскочила, бросилась к окну и, поспешно собирая волосы на голове, закричала, как будто увидела львов и Сахару:
— Костя, Костя, кладбище проехали!
Кости не было рядом, но он услышал голос матери и прибежал на зов, как цыпленок к наседке.
— Ты меня звала, что ль? — возбужденно спросил он, как будто его оторвали от игры на деньги.
— «Звала, звала»! — передразнила баба. — Кладбище проехали!
Сморчки
В вагон пригородного поезда садится леший с корзиной грибов. Грибам быть еще рано, всего только апрель, а он умудрился набрать целую корзину сморчков. Мужик страшен — прямо лесной житель: с огромной сивой бородой, делающей его похожим на водяного, в болотных сапогах. Ведет, себя важно, по-хозяйски опускается на лавку, ставит корзину между ног, отдувается. Видно, много исходил километров, чтобы набрать такую корзину. Весь вагон завидует ему. К нему подсаживается писатель Днепропетровский, похожий на смерть с акварели Шевченко. Днепропетровский — грибник и не стерпит, чтоб его опередили. Он такой древний, что захватил уже другой век. Смерть не берет его, и все достоинство этого писателя состоит в том, что ездит на Дальний Восток за травами для гербария и смутил в городе всех пионеров, горячо взявшихся помогать ему, за что тот обещал написать про них.