Дед Давид привязал коня возле конюшни, поставил перед ним корыто с отрубями и отступил назад. Милан, встав рядом с ним, глядел на коня. Не в первый раз он видел его, а все диву давался. За последние месяцы конь все время находился под открытым небом, на обильном подножном корму, питаясь буйной травой полян, купаясь в росе и первых лучах солнца. Он стал упитанней, но был не толст, а в хорошем теле; пепельная шерсть его, усыпанная черными крапинами, сделалась гладкой и блестящей, как полированный гранит. Ноги от колен до копыт были черны как смоль, так же как тяжелая густая грива и хвост. И какая-то страшная мощь, неодолимая, непокорная, какая-то дикая и гордая красота были во всех его движениях. По природе боязливый, Милан глядел на него так, словно перед ним был какой-то страшный, красивый призрак, порожденный простором полей, и в душе его вместе с восхищением пробуждался смутный страх. Дед Давид тоже глядел на коня, но молчал, только поглаживал рукой свои длинные белые усы. Потом опустил глаза в землю и задумчиво промолвил:

— Я думаю, не продать ли его…

— Продать? Почему? — удивился Милан.

— Опостылел он мне. Трудно на таком коне службу нести. Стар я стал, не могу больше ходить за ним…

Неожиданное признание деда Давида в своем старческом бессилии опять напомнило Милану о тайном безмолвном страдании, с некоторых пор терзающем душу старика. Он замолчал. Конь на минуту оторвался от еды, поднял голову и, как он это часто делал, устремив взгляд вдаль, стал прислушиваться. Алые лучи заката заиграли у него в глазах, по гранитной спине разлились румяные отблески. Неизвестно, что он видел там, но словно что-то чуждое людям и их воле звало его вдаль.

— И прекрасно сделаешь, — сказал наконец Милан, глядя на коня и чувствуя все тот же смутный страх. — Возьми себе другого, смирного, послушного. А этого продай. Благо он отъелся; за него хорошую цену дадут.

— Это как есть, — согласился дед Давид. — Дней десять еще попасется, и отведу его на базар. Продам.

Но больше он ничего не сказал — ни в тот вечер, ни после. По-прежнему сидел на своей постели, глядя в окошко, и молчал. А Милану было ясно, что о чем-то другом, далеком и чуждом повседневности, думает дед Давид; трудно только было догадаться, о чем именно, и связать все свои предположения во что-то цельное, определенное. Однажды после обычного долгого молчания дед Давид заговорил:

— Какую жизнь мы тут ведем! Будто в тюрьме какой либо в пустыне. Праздник ли, светлое ли Христово воскресение, в церковь сходить нельзя — лоб перекрестить, свечку поставить. Есть у нас и родные, и свои покойники, а ни молебна, ни панихиды отслужить негде…

III

Беда всегда валится как снег на голову. Вдруг в Али-Анифе разнесся слух, что на селе открывают почтово-телеграфное отделение. Служащие пограничного пункта пришли в восторг. Словно провод, протянувшийся из прекрасного далека, о котором можно только грезить, изменит и их собственное житье-бытье, рассеет смертную скуку монотонного существования. Не обрадовала эта новость только деда Давида. Для него это был новый жестокий удар. Дело в том, что ему сказали, да он и сам прекрасно понимал, что как только откроется почтово-телеграфное отделение, так появится казенный почтальон, который и будет возить почту. Значит, старый дед Давид со своим конем станет не нужен.

Но старик не пришел в отчаяние. Если он гнулся и шатался под тяжестью внутреннего, душевного страдания, известного ему одному, то перед лицом новой опасности, угрожающей извне, видимой и ему и другим, он не дрогнул, не растерялся. Скорей рассердился, но сдержался, не обнаружил гнева. Им овладели то спокойствие, та смелость и душевная твердость, которые владели им в те дни, когда он ходил навстречу пулям и коварным западням дели-орманских разбойников. На все разговоры о почтово-телеграфном отделении он только подкручивал обеими руками концы своих пышных усов да посмеивался. Издевался над тем несчастным, который, став почтальоном, начнет возить почту на какой-нибудь безобразной белой кляче, в одноконной бричке вроде тех, на которых татары развозят арбузы и дыни. А иной раз с притворной покорностью судьбе заявлял, что ему и без того пора оставить службу и уйти на покой.

Он опять весь ушел в заботы о коне. Теперь о продаже не было и речи — сохрани боже! Наоборот, оттого ли, что конь опять стал для него всем, оттого ли, что его брало зло и ему хотелось показать свое превосходство над всеми почтальонами в мире, дед Давид стал ухаживать за конем еще лучше, задавать ему еще больше корма. Но в этих заботах уже не было прежней нежности, прежнего внимания и ласки. Уход был хороший, но обращение строгое, суровое: дед Давид то и дело выходил из себя и частенько без всякого повода бил коня кулаком или пинал ногой в брюхо. Но лошади — чрезвычайно чувствительные животные, и, помимо дурного обращения, беспокойство и несдержанность деда Давида сами по себе влияли на его коня. И раньше был он прыток, буен, горяч, но теперь вылетал из стойла, как змей, бешеный, лютый, неудержимый. Дед Давид, суровый, погруженный в себя и потому бессознательно смелый, не обращал особого внимания на беснование коня, и сильная рука его еще умела укротить животное. Но произошедшая в коне перемена, его растущая строптивость и нервность, которых старик как будто не видел, бросались в глаза другим. Первый заметил это Милан, и страх, который конь деда Давида всегда внушал ему, стал еще сильней.

По-прежнему отъезд деда Давида каждый раз собирал много любопытных. К старику вернулись былая гордость и молодецкий вид. Он ходил вокруг коня, поправляя седло и сбрую, и очень часто, обходя его сзади, даже не давал ему знать о себе, как делал раньше. И порою конь, слыша его тяжелые шаги за собой, вздрагивал, напрягался, словно в ожидании удара, и вдруг задняя нога его взметывалась кверху, блеснув железом подковы, так что придись такой удар по человеку — ему нипочем бы не встать. Дед Давид не оставался в долгу: бил острым носком сапога коню под ребра. Животное храпело, топталось на месте, с каждой минутой становилось все беспокойней. И не раз случалось, что конь, притихнув ненадолго, оборачивал голову совсем назад, устремлял свои прикрытые свесившейся наперед буйной гривой огненные глаза к деду Давиду и глядел на него пристальным, вороватым, зловещим, враждебным взглядом, больше похожим на взгляд человека, чем животного.

Когда Теохарий отпускал узду и дед Давид трогал, опять, повторялись те же безумные скачки; но теперь они уже не были похожи на прежний грациозный танец, вызывавший такое восхищение у досмотрщиков и проезжих. Теперь конь начинал буйно, бешено кидаться вперед и в сторону, пробовал, наклонив голову, скинуть всадника, перебирал ногами, изо всех сил старался разорвать подпругу, закусить удила и понести. Любой наездник испугался бы. Но дед Давид сидел в седле крепко, больше чем когда-либо чуждый малейшему страху и трепету. Шпоры его вонзались в лошадиные бока, острый шип мундштука раздирал рот животному, и оно поневоле смирялось, брало нужный аллюр и шло быстрой, плавной иноходью. Тогда дед Давид упирал руку в бок, и сдвинутая набекрень фуражка его подымалась и падала, описывая в воздухе волнообразную линию.

— Как казак на коне сидит! — говорил Теохарий, глядя ему вслед.

Но ему тотчас приходило на ум другое, и он прибавлял озабоченно:

— Хорош конь, хорош, ничего не скажешь. А только все назад оборачивается, глядит — вот что не нравится мне. Ежели конь оборачивается назад и глядит на тебя, от такого подальше…

Услышав это, Милан, который тоже смотрел вслед деду Давиду, думая о своих ребятах, вздыхал. Какая-то смутная, неопределенная тревога поднималась и росла в душе его всякий раз, как он провожал деда Давида.

А новую телеграфную линию проводили так быстро, как никто и не ожидал. Через всю равнину уже шел ряд телеграфных столбов, на них натягивали провода, рабочие перемещались все ближе, и в Али-Анифе еще не успело остыть лихорадочное любопытство, разожженное известием о решении приступить к строительству, как уже первые телеграфные столбы показались на горизонте с запада и, словно вереница путников, стали спускаться вниз, по дороге. Тут в деде Давиде опять произошла резкая перемена. И раньше при своем возвращении из города он производил впечатление пьяного; теперь это уже ясно было видно. Больше того, он стал пить в открытую даже дома. Тогда на него находили припадки откровенности, и он признавался в таких вещах, о которых раньше предпочитал молчать. Так, остановившись однажды у Каралезското фонтана, как делают все, едущие по этой безводной равнине, где нет других источников, он слез и напоил коня; но только стал опять садиться, конь потащил его, и он, не удержавшись в седле, упал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: