Когда Рафаилица уходила к себе, дед Давид садился на скамейку, и о его волнении можно было судить по тому, как дрожали его руки, когда он вынимал табакерку и свертывал папиросу.

Это стало повторяться чуть ли не каждый день. Дед Давид раздражался все сильней, становился груб и с досмотрщиками, и с проезжающими. А как-то раз, когда Рафаилица оказалась вблизи, он набросился на нее.

— Чего орешь? — крикнул он. — Что это за проклятья такие? Что ты хочешь от него, ведь дите он тебе! Выдери его, и дело с концом. Выдери, а проклинать зачем?

Рафаилица вспыхнула, как пион, опустила глаза и ушла, не сказав ни слова. Но через несколько дней Рафаилов, вернувшись с обхода границы, вошел прямо в комнату досмотрщиков, пробормотал «добрый день» так, что никто не слышал, и, подкручивая свои густые усы, начал:

— Ты, дед Давид, того… что ты сказал супруге моей?..

И вдруг, возвысив свой громовый голос, заорал:

— Какое ты право имеешь? А? Меня задевать! Честь мою позорить! Ты… кто такой есть? Чтобы в доме моем командовать, учить, как мне дите воспитывать? И-мей в ви-ду, су-дарь мой, что я…

И, взъерошенный, грозный, он, махая руками, стал напирать на деда Давида. Милан с Теохарием вскочили, встали перед ним, готовые в любую минуту схватить и удержать его, так как, хорошо зная деда Давида, понимали, что тут коса нашла на камень. Но, к великому их удивлению, дед Давид остался совершенно спокоен. Пока сержант кричал и размахивал перед ним руками, он только слегка подвинулся на постели, где сидел, скинул туфли, подобрал ноги и, сев по-турецки, стал ждать, качая головой с горькой улыбкой сожаления, когда тот кончит. Наконец, дождавшись своей очереди, кротким, примирительным тоном объяснил, что у него вышло с Рафаилицей. Все было именно так. Сам Рафаилов хотя был воинственно настроен, однако, не встречая сопротивления, понизил голос и тоже стал говорить мягче.

Впоследствии Теохарий часто дразнил деда Давида, что тот струсил перед сержантом. Тогда дед Давид молча глядел на Теохария, остановив на нем свой за последнее время изменившийся, рассеянный и печальный взгляд, и, уже не улыбаясь прежней тонкой улыбкой, так часто появлявшейся раньше из-под его белых усов, качал головой и соглашался: «Твоя, мол, правда». На самом же деле дед Давид вовсе не струсил перед Рафаиловым: этого от него вообще трудно было дождаться. А в нем еще до этого случая, сразу после его столкновения с Рафаилицей, появилось что-то новое. Проклятья Рафаилицы перестали производить на него впечатление. Он их как будто больше не замечал, не обращал на них ни малейшего внимания. Можно было подумать, что он примирился с ними или же забыл про них, как забываешь про какой-нибудь пустяк. Так, по крайней мере, решил Теохарий, так первое время думал и Милан.

Но дед Давид не успокоился. Он только спрятал и затаил какую-то боль внутри, и если боль эта была молчалива, не сопровождалась теми своенравными вспышками, которые были ему так свойственны, то она была тем сильней, хоть ее трудно было заметить. Во всяком случае, Теохарий не замечал ничего. Но Милан, который отличался добросердечием и привык, как все больные, заниматься самонаблюдением и сравнивать свои переживания с чужими, проверяя разные свои недуги, часто вовсе не существующие, уже успел заметить, что с дедом Давидом творится что-то неладное. Это был не прежний дед Давид. Какой-то червь тихо точил сердцевину этого сильного, крепкого, как дуб, человека.

Милан стал следить за дедом Давидом, проверяя свои догадки и предположения. Он часто видел, как дед Давид, сидя на постели по-турецки, смотрит в окно или прямо перед собой и часами молчит, молчит и думает. Конечно, так случалось и раньше. Но теперь это продолжительное молчание прерывалось глубокими вздохами, которых дед Давид даже не пытался скрывать, а только всякий раз вынимал табакерку, крутил новую папиросу и опять погружался в раздумье. Иной раз Милан обращался к нему с каким-нибудь вопросом. Дед Давид устремлял на него блуждающий, невидящий взгляд, и Милану приходилось повторять вопрос, чтобы тот понял и ответил. Было ясно, что мысль деда Давида устремлена внутрь, к чему-то лежащему глубоко на дне души, и ей трудно от этого отрываться.

О том, что с дедом Давидом в самом деле что-то неладно, говорила и овладевшая им бессонница. Если ему даже и удавалось заснуть, он все время просыпался, а то и бредил. Милан тоже спал плохо и часто слышал, как дед Давид ворочается с боку на бок или что-то бормочет во сне. Как-то раз он даже свирепо заскрежетал зубами, и это продолжалось довольно долго. У деда Давида все зубы были в сохранности, и, услышав этот скрежет и глухое, невнятное сонное бормотание, Милан подумал, что старику, наверно, приснилось, будто он бьется со знаменитым разбойником Атиш-Пехливаном, с которым дед Давид, по его собственным рассказам, когда-то в самом деле бился не на живот, а на смерть. Но, прислушавшись внимательно к бреду старика, Милан убедился, что эти глухие звуки, эти неясные слова, сопровождаемые стонами и вздохами, не вполне соответствуют воинственным сновидениям, которые он ему приписывает. В них слышались скорей мука, страдание и скорбь, чем гнев и ярость.

Однажды Милан, проснувшись ночью, сразу открыл глаза, будто и не спал. Он понял, что его что-то разбудило. Прислушался. Теохарий храпел, как обычно. В комнате было почти светло. В окна без занавесок светила луна: на дворе была ночь, глубокая, молочно-белая, тихая. Серебряный свет луны, вливаясь в комнату, рассекал тьму косыми голубыми лучами, чертя на поду разделенные черными тенями яркие квадраты. Было так тихо, что Милан ясно слышал биение своего сердца. «Коли сердце свое слышишь, со здоровьем плохо», — вспомнил он чьи-то слова, и на этот раз не в силах отрешиться от привычки к самонаблюдению. Но тут под дедом Давидом заскрипела кровать, и Милан прислушался. Дед Давид повернулся на другой бок, вздохнул и заговорил. Нет, это не были воспоминания о битвах и пережитых опасностях. Он что-то шептал — тихо, почти нежно, просил, убеждал кого-то, может быть, жаловался, и боль, страшная боль слышалась в его невнятной речи и голосе, таком изменившемся, непривычном. Вдруг старик опять зашевелился, повернулся, со стоном упал навзничь на постель и громко воскликнул:

— Мама! Не надо! Не надо!

Милан вздрогнул: сколько тоски, сколько боли было в этом возгласе! Что же он означает? Милан приподнялся и поглядел на постель деда Давида; в слабом свете месяца белела его голова, видно было лицо; он спал, но казался бледным, измученным, как мертвец.

Не могло быть сомнения: что-то треснуло, что-то ломается в душе деда Давида. Милан не знал источника его страданий, но ему хотелось утешить старика; не решаясь ни о чем его спрашивать, он стал внимательней, ласковей с ним. Что касается Теохария, тот по-прежнему ничего не замечал. Но как-то раз и он, случайно услыхав, как дед Давид бредит, утром сказал ему:

— Ты, дедушка, нынче ночью говорил во сне. Кто во сне говорит, тот с покойниками беседу ведет. Плохо твое дело, старик!

Милан и дед Давид засмеялись. Милану было известно больше, но он боялся говорить об этом Теохарию. Он даже деду Давиду старался не показывать своего сочувствия, чтобы не возбудить в нем подозрения.

Наконец произошло нечто такое, чего ни Милан и вообще никто не мог ожидать: дед Давид охладел к коню! Прежде гордость и радость от сознания, что он владеет таким конем, светилась у него и в глазах, и на всем лице. Он жил мыслью о своем коне. А теперь пошло иначе.

Однажды вечером Милан, как делал часто, пошел вместе с дедом Давидом, когда тот отправился за конем. Остановившись у входа в конюшню, он смотрел, как дед Давид движется по пояс в траве, а рядом, подняв голову, с распущенной гривой, идет его огромный конь. Но и конь, и человек казались маленькими в раскинувшейся шири полей, светлой, позолоченной жнивьем, ровной и чистой, усеянной лишь копнами сжатого хлеба да стогами сена. На западе, среди пламенеющих облачков, садилось солнце.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: