То, как Лотта принимала отзывы о книге, заставило меня вспомнить эти высказывания, и я спросил себя, объяснялся ли сегодняшний ее стоицизм новыми изгибами ее характера. Возможно, я стремился к большей близости с Лоттой, желая разделить с ней свое негодование по поводу внешнего мира, который знал о книге гораздо меньше, чем мы с ней; а может быть, я хотел попробовать, что значило это «мы», мерцающее в перспективе, теперь, когда нам предстояло приступить к новому большому роману. В любом случае ее веселость вызывала во мне скорее гнев, нежели восторг, и в одно прекрасное утро, не подозревая, как зол на нее и переполнен раздражением, я высказал ей, что не верю в ее холодное равнодушие к язвительным замечаниям критиков; что, бичуя таких, как Этти Хиллесум с их отречением от жизненных благ, она сама демонстрирует присущий им аскетизм, и что, скорее всего, такое безразличие к критике объясняется ее болезнью.
Первоначальное удивление в ее взгляде сменилось любопытством.
«Ого, Макс, я и не знала, что ты можешь быть таким разъяренным», — широко улыбаясь, сказала она с восхищением в голосе.
Но прежде чем я успел опомниться, выражение ее лица снова изменилось: снисходительная улыбка уступила место печали, появились глубокие морщины, которых я раньше не замечал. Я тут же пожалел о том, что наговорил ей. Она увидела это, покачала головой и сделала успокаивающий жест, желая меня разубедить и выиграть время, чтобы прийти в себя.
«Прости», — сказал я, как только она успокоилась.
«Не нужно извиняться, — ответила она. — То, что ты говоришь, задевает меня за живое, нет, скорее то, о чем ты молчишь. Со мной, наверно, сложно общаться, особенно тебе. Ты считаешь, будто мне все равно, что ты обо мне подумаешь, но это не так. От этого нельзя откупиться. Не могу тебе передать, как меня волнует, что кто-то еще, как бы это сказать, желает моей любви, что ли?»
Отвечая на ее полувопрос, я собрался было встать и обнять ее, но она указала жестом, чтобы я продолжал сидеть.
«Не сейчас, Макс, — сказала она мягко. — Затворник неприкасаем».
Передо мной на экране появились первые фразы из Сэмюэля Беккета, которые в августе 1983 года она продистиллировала из «Моллоя». Их смысл почти не доходил до меня. Я все еще вспоминал лицо Лотты, неожиданно омраченное грустью, и на душе у меня было неспокойно: я хотел оказаться рядом с ней и сделать для нее что-нибудь хорошее.
«Обожаю Беккета, — сказала она как-то. — Никто другой не может так рассмешить рассказами о нищете».
Она говорила, что многому научилась у Беккета, хотя с трудом могла описать, чему конкретно.
«С некоторыми книгами происходят удивительные вещи. Их чтение стоит мне усилий, и я знаю, что делаю это лишь один раз в жизни и что, с наслаждением покоряя предложение за предложением, никогда не стану перечитывать книгу целиком. «Человек без свойств» Музиля, например, — именно такая книга, и почти вся проза Беккета. Эти книги прекрасны не единым целым, а отдельными предложениями. Я не хочу с ними расставаться, они должны окружать меня, несмотря на то, что я уже выписала практически все предложения, имевшие для меня значение, и сами книги уже в общем-то мне не нужны, чтобы их перечитывать, каждый раз поражаясь заключенному в них юмору, их изощренности, голосу и разуму, их породившему. Я восхищаюсь тем, кто может написать: «Жаль, что это последнее предложение не получилось. Кто знает, возможно, оно достойно быть лишенным двусмысленности», — или тем, кто вздыхает о себе, далеком от совершенства, и о любви, необходимой человеку лишь тогда, когда он хочет быть счастливым».
Поскольку это был единственный способ как-то ее утешить, я отыскал и перепечатал не только отрывки из «Моллоя», но и все, что было выписано ею из Беккета, после чего с аккуратной папкой вошел в гостиную. Только что закончилось интервью и фотосъемка, и она собиралась со мной в город поужинать. Ее приветствие показалось мне наигранно веселым. Я был слегка разочарован; от утреннего хрупкого настроения не осталось и следа, и утешительные фразы Беккета, скорее всего, были уже ни к чему.
«Фотографы, Макс, бывают хорошими и плохими, — начала она оживленно, — к счастью, мне попадалось больше хороших, чем плохих. О хороших можно многое рассказать, о плохих — ничего. Плохой фотограф — это недоучившийся клептоман, который ускользает из твоего дома с твоим изображением и делится затем со своей подружкой снобистскими суждениями об интерьере у тебя в гостиной. Тот молодой человек, который только что ушел, был плохим фотографом».
«В чем же тогда причина твоего веселья?» — спросил я с невольным раздражением.
«В том, что только сейчас, когда провожала его, я поняла, почему порой после визита одних фотографов чувствуешь себя словно обворованной, а после ухода других, наоборот, как будто что-то получившей».
«Поздравляю с открытием», — проворчал я, сам того не желая.
«Что с тобой, Макс?»
«Не знаю, просто утром ты была такой близкой, такой уязвимой».
«Никогда больше, слышишь, никогда не произноси этого слова в моем присутствии! — закричала она. — Ничего нет более оскорбительного, чем слово «уязвимый». Его произносят гадкие порочные типы в самые неподходящие моменты, и я страшно разочарована, что ты, по всей видимости, не прочувствовал всей его отвратительной фальши. Можно подумать, что, когда мы плачем, мы более уязвимы, чем когда этого не делаем».
«Ты действительно во мне разочаровалась?» — спросил я с наигранной обидой.
«Как слышал».
«Но я не переживу этого».
Здесь она, к счастью, засмеялась и сказала, что никому не нравится обманывать чьи-то ожидания, но все же иногда полезно узнавать о себе что-то новое.
«Вот и я сейчас тоже не оправдала твоих ожиданий», — парировала она смеясь.
Она отправилась на кухню и вернулась с двумя стаканами кампари со льдом. Не успела она поставить их на стол, как в дверь позвонили. Это был Аксель Ландауэр, старейший друг Лотты и ее покойного мужа и, так же как господин Таллич, автор детективных романов. Они вошли в комнату под руку, и Лотта пригласила его присоединиться к нам за ужином в ресторане.
Как я ни старался насладиться компанией красноречивого и очаровательного бургундца Ландауэра, мне так и не удалось в тот вечер вернуть себе хорошее настроение и избавиться от сосущего чувства неудовлетворенности. Около полуночи я ушел от пылающего камина и еще долго не мог заснуть в ожидании звука захлопывающейся двери. Но его не последовало, и я, не понятно почему, ощутил себя покинутым.
В ресторане она снова вернулась к теме того утра. Она рассказала Акселю, что я отказывался верить в ее восприятие критических статей и в то, что ей абсолютно наплевать на все — будь то лишенные восторгов рецензии или же прямые нападки на ее персону.
«Я прекрасно понимаю Макса, мне тоже трудно в это поверить, — заступался за меня Аксель, — но приходится, ведь все эти годы я видел, что критика оставляет тебя равнодушной, а порой даже развлекает. И как только у тебя это получается? Я, например, дни напролет переживаю из-за какой-то плохой статьи, мне стыдно выйти на улицу, стыдно смотреть в глаза моей семье, любимым, знакомым и друзьям. Потом еще несколько месяцев я избегаю книжных магазинов и других мест, где мне могут встретиться читатели журналов и газет. В своем воображении я насылаю на несчастного критика самые ужасные пытки, которые во всех кровавых подробностях описаны в бичуемой им работе, и совершенно не терзаюсь угрызениями совести. Я режу, рублю его на мелкие кусочки, мучаю до потери сознания, ухмыляясь от наслаждения, и громко повторяю вслух забракованные им предложения. Ведь вы же понимаете, что каждую разносную рецензию я знаю наизусть, слово в слово, и помню имена всех невежд, которые когда-либо осмеливались критиковать мои творения».
Он повернулся ко мне и рассказал, как ему в конце концов пришлось смириться с тем, что у Лотты совершенно другое отношение к внешнему миру и поэтому он все время должен был ей напоминать, кто, когда и как выражал неудовлетворение ее творчеством.