Офицер же, не глядя, взял с сиденья автомат, поднял его, подбросил, примеряясь, и выстрелил не целясь. Солдат-денщик вовремя увернулся, отскочил. Стрелял немец зажигательными патронами, потому что после выстрела костер загорелся ярким пламенем. На костре солдаты жарили мясо и передавали куски офицерам, их было несколько. Не могли костерик зажигалкой разжечь! Впрочем, я думал и о другом: как сохранить огонек для себя, для нас с Колькой. У нас и дома во время оккупации, поскольку спички были драгоценностью, а зажигалки не у всех, часто просили: «Дай огонька!..» Этот немецкий офицер «дал огонька»! И я еще радовался: может, нам останется? Осталось!..
Немцы ели весело, оживленно. Уходили за стога, рыгали, оправлялись и снова садились. Офицер не сходил с места, руки мыл одеколоном. Голова, видно, у него сильно болела, денщик взял носовой платок, намочил его водой и пристроил на реденьких волосах начальника, завязавши в четырех углах узлами. Как курортники до войны. Голова у офицера была большая, но и платок не маленький. Ел он вяло, уставившись глазами в одну точку. Меня это смущало, так как смотрел немец прямо на Колькину копну. Зная характер друга, я очень боялся, не выкинул бы он чего-нибудь!.. Но в Колькином стогу шевеления не замечалось, даже когда двое подошли к копне и расстегнули штаны… Вольно им было: сытые, выпившие!.. Мы с Колькой таились в сене голодные, запах пищи раздражал еще больше, чем пустой желудок. Так бы я этого офицера по голове, по голове!.. Не пришлось.
Когда немцы пообедали, а кто порасторопнее даже отдохнул в тенечке, стали они собираться в путь. Все аккуратно сложили, рассовали по ранцам, картонным ящикам, мешкам. Потом стали щелкать пряжками поясов. Этого я уже дожидался с трудом. От нетерпения, от запахов, от надежды что-нибудь подцепить из остатков, или хотя бы огонь сохранить. И вот они наконец уезжали. Перекрикиваясь, бежали к своим машинам, вскакивали лихо, перемахивал через невысокие бортики. И пилотки так и торчали из-под погонов, было жарко, и на головах у немцев пестрели носовые платки. И у того офицера тоже. Сидел он по-прежнему прямо и смотрел в одну точку. Туда, где «сховался» Колька. Они тронулись с места и поехали прямо на Колькин стог. Я испугался — наедут, обнаружат!.. Слыхал, как машина скрипнула тормозами. Пауза. Потом мотор фыркнул и машина покатила обратно, разворачиваясь таким образом, чтобы выехать на дорогу.
И вот в тот момент, когда машинка, словно маленькая собачка, сбежала в кювет, стараясь одолеть препятствие, офицер вытащил автомат и выстрелил… Не целясь… По стогу… Колькиной скирде… Зажигательными патронами… Очередью…
Я понял это не сразу, потому что огонь явился позже, неохотно вылезая из-под копны… А я думал, что, слава богу, пронесло!.. И не поверил, что случилось несчастье, даже когда понял — огонь все-таки есть!.. Просто его не видно в яркий солнечный день… Он струится так же, как воздух, пропитанный солнцем… Беззвучно и неярко… Однако вскоре я услыхал легкое потрескивание сухого сена. И представил себе, как чернеет… Все чернеет в огне!..
Я не знал, чего боялся больше: того, что Колька сейчас выскочит и его пристрелят или что он не выскочит!.. И все-таки я ждал — выскочит, выбежит!.. Черт с ним, пусть пристрелят!.. Я и сам выскочу… Выбегу!.. Но было тихо: Мащенко не выбежал… Не закричал. Не застонал… Было бы ясно: жив, нуждается в помощи!.. Но — ни звука!.. А немцы все атакуют канаву перед дорогой, но могут выехать!.. Шуршат, выбрасывая землю, шины… Летит земля, песок…
А быть может, вовсе они не застревали на дороге? Просто ждали, когда подойдут наши передовые части. Потому что обстреляли их и унеслись… Только тогда… Зачем? Непонятно. А зачем было стрелять в скирду, понятно? Сказать, что тот офицер был чокнутый, как назвал бы его Колька, если бы он был жив, — значит, ничего не сказать!.. Он и по нашим всадникам — откуда-то взялись вдруг в посадке всадники! — стрелял, убегая на машинке!.. Подпустил — и… Как охотник… А война и есть охота… Самая жестокая и бессмысленная. Охота не на птичек, а на людей. И чем крупнее «дичь», тем удачнее охота…
Колька был крупным пацаном, парнем, мужчиной!.. Он уже познал то, чего мне пока что знать было не дано. Он был вполне сформировавшимся… Да что говорить, после всего!.. А мы всегда говорим после всего!.. И такой, и сякой был!.. Был!.. И ничего не осталось… Кроме пепла… И памятник одному из мирных жителей, которые находились на временно оккупированной территории, не поставили. За что? «Шо он такого натворил?» — спросил бы сам Колька. «Не груба́ получилось!.. Не шуба́!..» Что на Колькином языке означало «не хорошо». Действительно, не груба!..
Был у человека памятник… Высился над тем местом, где погиб потомок славных запорожцев… Большой был памятник, если в него помещался сам Николай Мащенко. Был, но сгинул!.. Исчез!.. Растворился в воздухе… Вместе с тем, кому он принадлежал… Так бывает не только в сказках… В легендах… Но легенд о нас не сложат: «шо мы такого натворили!..»
А пепел, который стучится?.. Я перепачкал им все руки, когда хоронил… Опять… Мальчики и государства, пацаны и державы, я прошу вас… Лопаты у нас не было. Это потом я копал лопатой военного образца на штык, на два, на три…
— Ш-што было?.. Ш-што будет! — слышится мне в шуршании земли, в которую врезается лопата…
12
Чтобы до утра вырыть орудийный ровик — этакий манежик для пушки — нужно ночью выбросить сотни лопат земли. Мы стоим, раздетые по пояс, в намечающемся орудийном ровике и стараемся сэкономить время и силы. Бруствер нужно насыпать не слишком высокий, чтобы орудийный ствол мог вертеться над ним не задевая земли, если брать по азимуту, по горизонтали, а куда придется стрелять сегодня — в небо, по самолетам или но танкам — никому не известно. Рядом следует вырыть проход к землянке и саму землянку, в которой поместится наш орудийный расчет. На себе можно «трошки выгадать»: в том месте, где будут наши нары, землю вынимать не стоит, прямо на земляной куб лягут доски. Здесь расположатся шесть человек, для меня командира орудия — солдаты притащат койку, которую мы возим за собой в машине. Кровать самая обыкновенная, даже маленько проржавевшая: и под дождем мокла, и в снегу ночевала, но все-таки ложе. Мне, как командиру, можно бы и не копать, однако я с удовольствием вгрызаюсь в мягкую землю и снимаю первый жирный, похожий на мармелад пласт.
Я мог бы и не копать: среди четырех командиров орудий нашей батареи я самый грамотный. Поэтому казаки-кубанцы, которые еще в кадровую служили на конной тяге, поручают мне составлять «документацию»: схему стрельб, расположение пушек и прочее. Еще один командир орудия, грузин «в белых перчатках», не копает и не чертит: большой интеллигент, кондуктор тбилисского фуникулера. Но я спускаюсь по осыпающемуся берегу будущего ровика, чтобы всадить в землю свою штыковую лопату…
Потом мы умоемся и разляжемся на своих местах в землянке, протопав сапогами по блестящей пластмассе — серебристой, золотистой, изумрудной, рубиновой — взяли в качестве трофея в немецком городке на фабрике аккордеонов. И потолок над моей головой отливает разноцветным перламутром, как гребешок, который я не вынимаю из своего фанерного чемоданчика — засмеют. Стены-то красивые, жизнь — тяжкая. У самых сильных болят спины, руки; дрожат ноги не только у меня, но и у других. И будут лежать, портить воздух в тесной землянке без воздуха и рассказывать разное…
— А тот бежит через границу… Забегает до своего земляка, значит, единокровного… И в постелю… А той и гаварыть ему с-под кровати: «Хаим, ты мимо, мимо!..» А той ему, значить, на ответ: «Нет, Абраша, я советскую власть обманывать не могу!..»
И по землянке, по сверкающему всеми цветами радуги перламутру скачет гогот, солдатский, «гучны́й»[99], как сказал бы Колька Мащенко, если бы он был жив.
— Как в том анекдоте! — начинает рассказывать другой, совсем как Шевро, который любил этот жанр. — А той стоить с автоматом и каже: «Пожалуйста!.. Но тильки так. А хто ще й того… По-манэнькому… Так то нэ той!.. А ни капли!..»
вернуться99
Громкий (укр.).