От нее это было слышать странно. Стало быть, с Антиповым, если не в курсе даже она, дело обстояло каким-то особенным образом, во всяком случае, сложнее, чем со мной.

— Да кто ж это может знать, кроме него самого, — ответил ей кто-то.

Люди расходились как после английского обеда, который в целом был удовлетворителен, но в завершение все же не были поданы обещанные тосты с анчоусами или, на худой конец, рулетики из бекона. Бумбараш стоял клоуном, не получившим свои аплодисменты. Компания блондина, тихо напевая что-то вроде «бумца-ца!», начала втекать в свою аудиторию. Сам блондин оставался мрачен.

А я, будто что меня толкнуло, резко повернулся к бельму на стене, где еще недавно жил Антипов. Тот, как я почему-то и предполагал, был на месте. Он сидел, низко склонившись над сундуком и в черепе или в чашке в виде черепа помешивал ложечкой слабый чай, подсыпая в него, как мне показалось, тмин и сухой имбирь. Судя по этому рецепту и шее, обмотанной шарфом, академик был простужен. Я же вдруг подумал, да притом с необыкновенной уверенностью, что в одном из этих голографических жилищ должен быть и мой отец. Если нам повезет встретиться взглядом, он, ради такого случая, покинет свою вечную каморку, мы обнимемся и проговорим до самого утра.

Девушка, взявшая меня при появлении Бумбараша за руку, смотрела недовольно, словно весь этот митинг был организован мной.

— Я ищу Пиндоровского, — сказал я.

— На что тебе сдался этот холецистит? — она нервно передернула плечиком.

— Дело, — прокричал я.

Гул после окончания общего сбора ничуть не уменьшился, скорее, стал еще назойливей, хотя видимая причина его исчезла. Впрочем, довольно было включенных на полную мощь телевизоров и музыки, к которым я успел привыкнуть. Я заметил, что и все, включая меня, не разговаривают, а кричат.

— Сомневаюсь, что дело и Пиндоровский между собой знакомы, — прокричала девушка.

— Тина, что вы там шепчетесь? Зови человека, — окликнул нас блондин.

Девушка подвела меня к столу и подчеркнуто гостеприимным голосом, который меня рассмешил, произнесла:

— Вот это будет ваша большая чашка. А это ваша большая ложка.

У нее были манеры подростка и такая же фигурка, будто она пропустила пору взрослой материализации. Минус-фигура, как мне нравилось. Футболка и джинсы с белесыми потертостями, из-под которых виднелись зеленые носки явно домашней вязки. С белыми звездочками. Не просто полезная вещь — артефакт.

Лера. Такие штучки были ее страстью, милой страстью, так я это воспринимал. Она везде умудрялась оставить метку, свой фирменный знак. Подушечки для иголок, бусы из фундука, глиняные жабы с глазами-блюдцами, нарисованный фломастером на обоях дымок от сигареты, в котором угадывался мой силуэт, сухие букеты, миниатюрные игрушки, которые она переделывала под заколки, шарфики, брошки…

Я жил общей жизнью, если когда-нибудь и мечтал поставить свою метку, то на значительном, стоящем, типа — достойном меня. Это присвоение пространства частями мне было диковинно и, по существу, чуждо. Тем больше такая обезьянья проворность восхищала меня в Лере. Но что она значила действительно? Был ли это женский инстинкт обживания, облагораживания, расцвечивания или проявление нервности и неустроенности, попытка внести нежность и смысл в мир, который был их лишен? Я не только ничего про это не знал, но даже никогда не думал в эту сторону. Мне хватало того, что я любил.

Неужели я так и не увижу свою жену?

Над головами висели гирлянды из носков и кукольных сапожек, по стенам тянулись стенные газеты: на них фотографии то ли уличных карнавалов, то ли эпизодов из флеш-моба. Знакомые лица. Персонажи в любую секунду могли соскочить с фотографий и приняться меня щекотать. Они же, в реальную величину, сидели передо мной и выглядели удрученными.

— Эй, микса, сегодня на работу, — сказал блондин, в жестком лице которого была на этот раз вовсе не похоронная меланхолия и даже не наигранное простодушие, с которым он тряс носком перед носом кустодиевской незнакомки. Я бы сказал, что это была хреномания прораба, когда энтузиазм подчиненных дает сбои: говорить о долге еще неприлично и надо прилагать небывалые усилия, чтобы вдохновенная идея не сквасилась раньше времени.

— Я не микса, я штучка, — вяло ответила Тина, и все почему-то захохотали.

— Ты — бастард! — резко сказал парень.

— Там дождь, — капризно пожаловалась Тина. — Мне не в чем.

Стало быть, они, со своими перформансами, работают наверху, сообразил я.

— Помнишь, про что пьеса «Утиная охота»? — спросил маленький толстяк с легкими, взъерошенными бакенбардами.

По нему видно было, что из всех шутников он здесь единственная штатная язва.

— Про погоду.

— Умница.

Я догадывался, что все это отработанные шутки, но публика снова принялась закисать от смеха.

Чай пили с рогаликами.

Прораб смотрел перед собой мрачными, белесыми глазами и жертвенно переминал во рту сухой рогалик. Ничего хорошего я не ждал. И физиология действительно отомстила: ход очередного куска не совпал с ритмом глотания, шея напряглась, глаза перестали жить, он захрипел.

— Энн! Энн! — закричала Тина и принялась бить его кулачками по спине. — Ну кто-нибудь, что вы?

— Не учи дедушку кашлять, — сказал толстяк с бакенбардами.

— Он же задохнется!

Никто, однако, не сделал ни движения. Незнакомый звук имени добавил огня и в мою неприязнь, поскольку всякий казус мы невольно связываем с представлением о чужом.

С детства: встречались такие неприродные имена, будто придуманные в минуту безделья, наобум, от скуки, чтобы было красиво. Иногда это было просто иностранное имя, которое носило в себе экзотические запахи, горячие удары кимвал или глухоту пещер, непроницаемые крики чужих войн, фонетический аналог исчезнувших украшений и бог знает что еще — упущенную, может быть, интригу, гонор чужого диалекта. На детском языке это выражалось как-то иначе, я не помню. Такие имена будоражили, одни влекли к себе, другие казались отвратительными. В имени прораба слышалось передразниванье названия уездного города русской литературы, в который мечтал поехать герой Добычина, чтобы подружиться с детьми Манилова.

Энн уже пришел в себя, неожиданно схватил запрокинутой рукой Тинино запястье, перекинул девушку через плечо и стал медленно пригибать ее к полу. Тина стояла перед ним на коленях.

— Ты пойдешь, — процедил он. — Добровольцем. С улыбкой и розой.

— Да, — сказала Тина.

Предотвратить этой сцены я не успел, но все же больно схватил Энн за руку:

— По-моему, девушке так неудобно.

Он отпустил Тинину руку, я разжал свой замок, Энн улыбнулся и произнес неожиданно честным и даже приятным голосом:

— Спасибо. Вам показалось, поверьте. У всех свои игры.

Возможно, так и было.

— Я жалею, что принесла твоему носку свою ленточку, — жалко улыбнувшись, сказала Тина.

Энн усмехнулся.

— Сигара, сэр? — спросил толстяк с бакенбардами, протягивая Энн сырную палочку.

— Отстань!

— Ты был соавтором этого флюксуса, — вскочил со стула некто длинношеий с растрепанным букетом волос на опрокинутом конусе головы. Его глаза страдальчески горели.

— Нет, это ошибка, это п… ец, твою мать! — заорал Энн.

— Я тут проследил, к какому эффекту приводит кастрация носков, — явно для спасения ситуации встрял парнишка в невероятно выпуклых очках, которые как будто подыгрывали его ироническому наиву. — Ноги пухнут, отрезаю тугие резинки. Обрезанные носки перестают расползаться и мутировать, спокойно ложатся в пары.

— Остроумно, — без особого, впрочем, вдохновения сказал кто-то.

— Сочинился новый пирожок. На ночь глядя. Прочитать? — спросила девушка с томными глазами ромашки.

— Валяй, — ответил Энн.

Лежит носок залеплен скотчем

под яркой лампой на полу,

и голос Николая сбоку:

где твой напарник, отвечай.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: