387. ПРОБУЖДЕНИЕ{*}

Спросонья вслушиваюсь в звон и думаю: еще мгновенье — и вновь забудусь я… Но сон уже утратил дар забвенья — не может дочитать строку, восстановить страну ночную, обратно съехать по ледку… Куда там! — в оттепель такую. Звон в отопленье по утрам — необычайно музыкальный: удар или двойной тра-рам, как по хрустальной наковальне. Март, ветреник и скороход, должно быть, облака пугает: свет абрикосовый растет сквозь веки и опять сбегает. Тут, перелившись через край, вся нежность мира накатила: пса молодого добрый лай, а в комнате — твой голос милый. <Январь 1931>

388. ПОМПЛИМУСУ{*}

Прекрасный плод, увесистый и гладкий, ты светишься, как полная луна; глухой сосуд амброзии несладкой, душистый холод белого вина. Лимонами блистают Сиракузы, Миньону соблазняет апельсин, но ты один достоин жажды Музы, когда она спускается с вершин. <24 января> 1931

389. ИЗ КАЛМБРУДОВОЙ ПОЭМЫ «НОЧНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ»{*}

(Vivian Calmbrood's «The Night Journey») От Меррифильда до Ольдгрова однообразен перегон: всё лес да лес со всех сторон. Ночь холодна, луна багрова. Тяжелым черным кораблем проходит дилижанс, и в нем спят пассажиры, спят, умаясь: бессильно клонится чело и вздрагивает, поднимаясь, и снова никнет тяжело. И смутно слышатся средь мрака приливы и отливы снов, храпенье дюжины носов. В ту ночь осеннюю, однако, был у меня всего один попутчик: толстый господин в очках, в плаще, в дорожном пледе. По кашлю судя, он к беседе был склонен, и пока рыдван катился грузно сквозь туман, и жаловались на ухабы колеса, и скрипела ось, и всё трещало и тряслось, разговорились мы.                        «Когда бы (со вздохом начал он) меня издатель мой не потревожил, я б не покинул мест, где прожил всё лето с Троицына дня. Вообразите гладь речную, березы, вересковый склон. Там жил я, драму небольшую писал из рыцарских времен; ходил я в сюртучке потертом, с соседом, с молодым Вордсвортом, удил форелей иногда (его стихам вредит вода, но человек он милый), — словом, я счастлив был — и признаюсь, что в Лондон с манускриптом новым без всякой радости тащусь. В лирическом служенье музе, в изображении стихий люблю быть точным: щелкнул кий, и слово правильное в лузе; а вот изволь-ка, погрузясь в туман и лондонскую грязь, сосредоточить вдохновенье: всё расплывается, дрожит, и рифма от тебя бежит, как будто сам ты привиденье. Зато как сладко для души в деревне, где-нибудь в глуши, внимая думам тиховейным, котенка за ухом чесать, ночь многозвездную вкушать, и запивать ее портвейном, и, очинив перо острей, всё тайное в душе своей певучей предавать огласке. Порой слежу не без опаски за резвою игрой стиха: он очень мил, он просит ласки, но далеко ли до греха? Там одномесячный тигренок по-детски мягок и пузат, но как он щурится спросонок, какие огоньки сквозят… Нет, я боюсь таких котят. Вам темным кажется сравненье? Пожалуй, выражусь ясней: есть кровожадное стремленье у музы ласковой моей — пороки бичевать со свистом, тигрицей прядать огневой, впиваться вдруг стихом когтистым в загривок пошлости людской. Да здравствует сатира! Впрочем, нет пищи для нее в глухом журнальном мире, где хлопочем мы о бессмертии своем. Дни Ювенала отлетели. Не воспевать же, в самом деле, как за крапленую статью побили Джонсона шандалом? Нет воздуха в сем мире малом. Я музу увожу мою. Вы спросите, как ей живется, привольно ль, весело? О да. Идет, молчит, не обернется, хоть пристают к ней иногда сомнительные господа. К иному критику в немилость я попадаю оттого, что мне смешна его унылость, чувствительное кумовство, суждений томность, слог жеманный, обиды отзвук постоянный, а главное — стихи его. Бедняга! Он скрипит костями, бренча на лире жестяной, он клонится к могильной яме адамовою головой. И вообще: поэты много о смерти ныне говорят; венок и выцветшая тога — обыкновенный их наряд. Ущерб, закат… Петроний новый, с полуулыбкой на устах, с последней розой бирюзовой в изящно сложенных перстах, садится в ванну. Всё готово. Уж вольной смерти близок час. Но погоди! Чем резать жилу, не лучше ль обратиться к мылу, не лучше ль вымыться хоть раз?» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  Сей разговор литературный не занимал меня совсем. Я сам, я сам пишу недурно, и что мне до чужих поэм? Но этот облик, этот голос… Нет, быть не может…                   Между тем заря с туманами боролась, уже пронизывала тьму, и вот к соседу моему луч осторожный заструился, на пальце вспыхнуло кольцо, и подбородок осветился, а погодя и всё лицо. Тут я не выдержал. «Скажите, как ваше имя?» Смотрит он и отвечает: «Я — Ченстон». Мы обнялись. 1 июля 1931 вернутьсявернутьсявернуться

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: