— Это из того моего отреза, что мне прислали еще до катастрофы из Манчестера.
По словам Надежды Филипповны, у нее подкосились ноги. Она залепетала что-то, хотела поцеловать Горькому руку. Тот руку отдернул.
— А, ну-ка, пройдитесь туда-сюда, — сказал он, — я погляжу.
Надежда Филлиповна, ни жива ни мертва, зашагала по огромной прихожей. Горький внимательно следил. Наконец, сказал:
— Портной приличный, только левый рукав тянет.
Фильм по моему сценарию о Шкловском поставлен не был. Шкловский параллельно вел с телевидением переговоры об экранизации книги своих воспоминаний «Жили-были». Этот фильм был снят.
Я был в ЦДЛ на панихиде по Шкловскому. Людей было немного, человек тридцать. Не помню, кто выступал. Под его голову была положена подушка. Огромный, неестественно обширный, какой-то двояко-выпуклый череп его поднимался высоко над гробом. Он безусловно был гениальным человеком. По крайней мере, частично гениальным. В холле ЦДЛ я отколол от стены траурное объявление о смерти Шкловского. Оно и сейчас у меня.
Кстати, Виктор Борисович дал мне рекомендацию для вступления в Союз кинематографистов, куда я так и не вступил. На приемной комиссии некто заявил, что я аморален, устраиваю пьяные оргии, одна студентка, чтобы не быть изнасилованной, выпрыгнула с балкона и сломала ключицу. А жил я на первом этаже в семье жены, и тесть мой был полковник и Герой Советского Союза. Так рекомендация Виктора Борисовича мне и не пригодилась. И только иногда, перерывая свой архив, я натыкаюсь на этот листок, исписанный крупными, отдельно стоящими буквами.
ВТОРОЕ МАЯ
Памяти Ильи Авербаха
В такой же точно день — второе мая — идти нам было некуда, а надо куда-нибудь пойти. И мы пошли с Литейного через мосты и мимо мечети, туда, где в сердцевине Петроградской жил наш приятель. Он не очень ждал нас… Но ежели пришли — пришли, и были мы приглашены к столу. Бутылку водки принесли с собой и в старое зеленое стекло — осколки от дворянского сервиза — ее разлили.
И. Авербах. Ты — второе мая, лиловый день, похмелье, что ты значишь? Какие-то языческие игры, остаток пасхи, черно-красный стяг Бакунина и Маркса, что окрашен в крови и саже у чикагских скотобоен, и просто выходной советский день с портретами наместников, похожих на иллюстрации к брюзжанью Салтыкова. По косвенным причинам вспоминаю, что это было в шестьдесят восьмом. Мы оба, я и мой приятель, а может быть, наоборот — скорее, все-таки, наоборот, стояли, я сказал бы, на площадке между вторым и первым этажом официально-социальных маршей той лестницы, что выстроена круто и поднимается к неясному мерцанью каких-то позолоченных значков. Быть может, ГТО на той ступени, где не нужны уже ни труд, ни оборона… Приятель наш был человеком дела, талантом, умником и чемпионом совсем еще недавних институтов. Он на глазах переломил судьбу, стал кинорежиссером, и заправским, и снял свой первый настоящий фильм. (И мы в кино свои рубли сшибали в каких-то хрониках и научпопах), но он-то снял совсем-совсем другое,
такое, как Пудовкин и Висконти, такое же, для тех же фестивалей, таких же смокингов и пальмовых ветвей. Ах, пальмовые ветви, нет, не даром вы сразу значитесь по ведомствам обоим — экран и саван, может, вы — родня? И вот сидели мы второго мая и слушали, что кинорежиссер рассказывал о Кафке и буддизме, Марлоне Брандо, Саше Пятигорском, боксере Флойде Патерсоне, об экранизации булгаковских романов, Москве кипящей, сумасбродной Польше, где он уже с картиной побывал. И это было все второго мая… Второго мая я сижу один в Москве, уже давно перекипевшей и снова закипающей и снова… Что снова? Сам не знаю. Двадцать лет на этой кухне выкипели в воздух. Я думаю — и ты сидишь один в своей двухкомнатной квартирке над Гудзоном, который будто бы на этом месте коли отрезать слева вид и справа, Неву у Смольного напоминает, но это и немало — у меня все виды одинаковы, все виды — есть вид на жительство и больше ничего. Там, в этом баскетболе небоскребов, играешь ты за первую команду — десяток суперпрофессионалов, которые давно переиграли своих собратий и теперь остались под ослепительным оскалом всесветского ристалища словес. И где-нибудь на розовом атолле сидит кудрявый быстрый переводчик — не каннибал в четвертом поколенье, — и переводит с рифмой и размером тебя на узелковое письмо. И это — финишная ленточка, поскольку все остальное ты уже прошел. Ну, что, дружок, еще случится с нами? Лишь суесловие да предисловья, а вот с хозяином квартиры петроградской и этого не будет… А он стоял в огромном павильоне, и скрученное кинолентой время, спеша, входило, как статист на съемку стрекочущего многокрыльем фильма, да вдруг оборвалось… Второго мая Мы все сидим в удобных одиночках без жен, которых мы беспечно растеряли, и без детей, должно быть, затаивших Эдипов комплекс, вялый и нелепый, как все вокруг. И наша жизнь не в том, а в том — за двадцать лет мы заслужили такую муку, что уже не можем пойти втроем по Петроградской мимо Ленфильма и кронверка, и стены апостолов Петра и Павла, мимо мечети Всемогущего и мимо большого дома «Политкаторжан», откуда старики «Народной воли» народной волей вволю любовались. Мимо еще чего-то, мимо, мимо, мимо… Вот так проводим мы второе мая. 1986