И тут, как рассказывает поэт, он внутренне похолодел, ему что-то почудилось. Это была дурная примета. Он пил за успех Роберта Кеннеди, он хотел разбить бокал в знак этого будущего успеха. А бокал не разбился. И разбиться не мог.

Вмешалось непонимание, косность, тайные силы проявили себя. Не следовало ждать добра от всей этой затеи с выдвижением младшего Кеннеди в президенты. И огорченный поэт снова сел на свое почетное место.

А 6 июня 1968 года в Калифорнии Сирхан-Сирхан застрелил Роберта Кеннеди на предвыборном митинге.

КОЕ-ЧТО О СТРАХЕ

Мы сейчас об этом сильно подзабыли. А ведь люди моего поколения и особенно те, кто постарше, сталкивались со страхом на каждом шагу. Как вечная мерзлота в тундре, он лежал под слоем нашей жизни, определяя поступки, мышление, манеру поведения. Иной раз человек вел себя каким-то непонятным, непредсказуемым образом. Объяснить — что? как? почему? — было очень непросто. Но существовал ключ к его поведению — им руководил страх. Иногда он не знал даже, чего именно боится. И это было самое страшное.

Особенно это было распространено в интеллигентской, а еще больше в литературной среде. Я бы мог привести сотни примеров. Расскажу только об одном случае.

Это было в Ленинграде, году в пятьдесят четвертом. Во всяком случае, уже умер Сталин. Но страх обладает могучей инерцией.

Мне было восемнадцать лет, я писал стихи и, по мере сил, интересовался всем, что с этим связано. Знал я в лицо и многих ленинградских поэтов. И вот прекрасным весенним вечером, накануне белых ночей шел я по Невскому проспекту и увидел Виссариона Саянова. Был такой в те времена небезызвестный поэт и прозаик. Теперь от него сохранилась, пожалуй, только эпиграмма:

Видел я Саянова — трезвого, не пьяного, Трезвого, не пьяного — значит, не Саянова.

Действительно он, кажется, сильно выпивал. Но когда-то в 20-х годах писал интересные стихи, редактировал антологии новейшей французской поэзии, слыл образованным человеком. Но потом, в середине 30-х что-то с ним произошло. Он как бы забыл все, что делал прежде. Погрузился в беспросветную пьянку. Отпустил кустистые мужицкие усы, стал писать какую-то дремучую прозу. В общем, как говорится, этот Саянов и тот, прежний, были два незнакомых друг с другом человека.

И вот я столкнулся с ним нос к носу на Невском. Неожиданно для себя я подошел к нему и поздоровался, и даже прочел вслух и довольно громко начало его старого стихотворения. Он остановился и положил мне руку на плечо.

— Боже мой, откуда вы это знаете? — спросил он.

Я собирался что-то ответить, но он не стал меня слушать.

— Это надо отметить, — без всякой паузы сказал он.

Неподалеку от угла Невского и Садовой находилось кафе «Квиссисана». Туда и привел меня Саянов. Он уверенно прошел в дальний угол. Там за овальным столом сидела уже порядочно подогретая компания. Саянов представил меня.

— Это мой поклонник, сейчас мы с ним выпьем за поэзию.

Никто не обратил на меня внимания, налили мне рюмку портвейна и продолжали какой-то спор на футбольную тему.

Я сидел, помалкивая, полчаса-час. Наконец, мне это надоело.

— Виссарион Михайлович, как вы думаете, кто сейчас лучший современный поэт? — обратился я к Саянову.

За столом услышали мой вопрос, затихли. Но вопрошаемый сделал вид, что я ничего не спросил. Он поднял рюмку и провозгласил нечто вроде тоста: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется!» и что-то еще в этом роде.

В одиннадцать кафе закрывалось.

— Проводи меня, мальчик, это недалеко, — как-то моментально поэт протрезвел и, поглядев на меня внимательным и строгим глазом, внезапно укоризненно сказал:

— Как же ты так неосторожен? В пьяной компании? Да разве ты знаешь этих людей? И вдруг ты прямиком с таким вопросом!

— С каким вопросом? — я даже не понял сначала, о чем он говорит.

— Ведь ты спросил у меня, кто наш лучший поэт, а они знают — кто, и следят, как я отвечу, а врать стыдно. Ты что, не мог дождаться, когда мы окажемся одни?

Я молчал, сбитый с толку всеми этими укорами. Саянов замолчал. Мы повернули на канал Грибоедова.

— Ну вот, почти и пришли, — сказал Саянов и добавил: — А тебе действительно интересно знать, что я думаю на этот счет?

— Конечно же, Виссарион Михайлович.

И тогда на совершенно пустой набережной канала Саянов наклонился ко мне и внятно прошептал мне на ухо:

— Пастернак.

И вот прошло столько лет, давным-давно нет Саянова, но почему-то не забывается этот пустяковый случай. Все в нем продиктовано страхом: страхом доноса, страхом за свое положение, страхом неизвестно чего. Он боялся назвать имя Пастернака вслух, хотя тот даже не был репрессирован, он был лишь только нежелателен в то время советским идеологам. И этого было достаточно. Саянов боялся.

Жутко подумать, что это может наступить снова.

ХРОНИКА. 1966

Когда человек умирает, Изменяются его портреты. А. Ахматова Я не любитель Би-би-си и прочих радиостанций этого уклона; по мне уж лучше «Мьюзик Юэсэй». В тот вечер ускользал он в глубь эфира, я шевелил настройку, и внезапно среди разрядов диктор произнес: «Сегодня — треск — в Москве — разряд — скончалась Ахматова — ворчанье и разряд». Я сразу же оделся и пошел через Неву в один знакомый дом, где, верно, уже знали эту новость. Мне скучно без Довлатова i_032.jpgВыносят гроб из самолета. Л. Гумилев и К. Азадовский. Отпевание. Похороны. Комарово. Траурный митинг. Выступает С. Михалков. Аэропорт под Ленинградом. Утро. Нормальная Аэрофлота жизнь. Грузины с чемоданами. Узбеки с коврами. Хвост у ресторана. В кафе у стойки люди киностудий: Каплан, Климович, Кутик, Либерман. Они, рискуя собственной работой, задумали заснять на кинопленку ближайшие часы. Ту-104 падает на брюхо, без промедления к нему подвозят трап. Мелькают люки грузовых отсеков. Одиннадцать часов. По трапу сходят Тарковский, Михалков и Смеляков, за ними я вижу Надежду Яковлевну Мандельштам, Герштейн Эмму, Нику Глен и прочих. А Наймана не вижу. Что за черт? Меня зовут. Вот Либерман, который еще четыре года проживет, навинчивая нервно объективы на кинокамеру, расспрашивает: «Кто это? Это? Это? Это? Это???» Я отвечаю и бегу на поле. И вижу Наймана. В своем пальто бесцветном, с подглазьями, опухшими от слез, он почему-то движется в глубинку аэродрома. «Толя!» Мы расцеловались. «Куда ты?» — «Я за гробом». Вот и гроб. Какие-то неясные мужчины, Лев Гумилев и я приподнимаем гроб на грузовик. Должно быть, полдень иль около того. Мы входим в боковой притвор собора Никольского. Гроб здесь, уже открыт. Становимся кольцом. Лев Гумилев С размаху бухается на колени и молится. И Юра Цехновицер, выискивая в «Практикфлекс» получше точку, щелкает и рвет никелированный крючок, меняя кадры. Тогда Лев Николаевич Гумилев каким-то броским, боковым движеньем выхватывает Юрин аппарат, откидывает крышку (значит, пленка засвечена) и через весь собор швыряет метров на сто (показалось, конечно, ближе, показалось — на сто!). На следующий день в такси, набитом под штраф и под завязку, ровно в час мы подъезжаем к флотскому собору Николы Мирликийского. Толпа стоит от Мариинки до канала. Я пробиваюсь боком и плечом, припоминая старые ухватки. У гроба луг, оранжерея, лес — и посреди ОНА — на лбу молитва, сиреневые царственные веки закрыты сильно, хмуро, тяжело. Пришедшие, выстраиваясь в ленту, проходят перед гробом. Настоятель собора, дьяконы и причт ведут неведомую мне, невеже, службу. Горит подсветка. Кутик Соломон, толстяк, пальто он скинул, просит тех, кто в кадре, из кадра выйти, а иных войти. И люди, облеченные доверьем автокефальной православной церкви, согласно указаньям Соломона все это делают. (Но это так — штришок!) Дела распределились в этот день в таком разрезе: Бродский хлопотал о месте для могилы в Комарово. Важнейшие дела, конечно, Найман. Мне поручили крест — и вот летаю полсуток на такси по похоронным универмагам. Вижу дикий вздор — цементные кресты на арматуре, а деревянных и в помине нет. Быть может, заказать? Но у кого? И не успеют. Что же делать, Боже? Мне тридцать лет, и варит голова. Великая кинозвезда Баталов, заглавный сын из Ардовых, как раз снимает в павильончиках Ленфильма «Три толстяка» по Юрию Олеше. И у него есть плотники и лес для декораций. Это гениально! Часа через четыре все готово, замотанный в портьеры крест выносят из проходной Ленфильма, погружают в баталовскую групповую «Волгу» — и в Комарово… По комаровским улочкам в снегах, еще не рассусоленных весною, идут машины, пешеходы и с десяток лыжников (их лыжная прогулка совпала с этим шествием случайно). Смеркается, седьмой, должно быть, час. У самой кромки кладбища чернеет старательная ровная могила, пристойные могильщики, вполне осознавая, что они копают, последним взмахом обрезают грунт. А лица, лица! Все кругом знакомы, Вот Бродский, Найман, Бобышев, Славинский, вот Зоя Томашевская, Вот Эра, вот Ардовы, вот Лев Евгеньич Аренс — барон и царскосел, Ершов — художник, сын императорского тенора Ершова. Вот Пунины. У гроба ответственный за похороны Ходза. Тарковский с палкой, Михалков с бумажкой в руках и золотых очках. Вот Боря Шварцман боком на каком-то косом надгробье; в объектив он ловит все, что возможно. И мы навек обречены на Борины картинки. К могиле подошла худющая, в пушистой шубе дама, и бросила букет пунцовых роз, и стала на колени. Кто такая? И сзади кто-то подсказал: «А это Нина Бруни, она Бальмонта дочь!» Обратный путь от кладбища до «будки». Толпа уже разбилась на компашки, а вот и «будка». Нету перемен. Я был здесь летом. Перемен не вижу. Вещички те же, кое-что, конечно, припрятано до летнего сезона. Вот только ящик водки у окна. Мы выпиваем. Боже, Боже правый, как вкусно быть живым, великолепны на черном хлебе натюрморты с салом, селедкой и с отдельной колбасой. Мы говорим, уже оживлены! Все понимают — эти сорок восемь часов нам в жизни бедной не перешибить — во всяком случае немного шансов подняться выше мартовских сугробов на комаровском кладбище. Семидесятипятилетний Аренс читает собственное сочиненье на смерть Ахматовой. Малюсенький, лохматый, совсем седой — командовал эсминцем в пятнадцатом году на Черном море. Георгиевский кавалер, друг Гумилева, ныне орнитолог, лет восемнадцать разных лагерей, в Кавказском заповеднике работа и десятирублевые заметки о птицах для пионерской прессы, он немного Ахматову переживет. Теперь и нам пора. Пошли. На электричке десять двадцать мы уезжаем. Вот и все. ТЕПЕРЬ ОНА БЫЛА. А мы остались. Это меняет многое и в судьбах, и в словах. И как написано в сороковом году: «Когда человек умирает, Изменяются его портреты…» Но не только его портреты, а и все, кто его любил… Скоро, скоро вокзал и город, скоро, скоро грядущее нагрянет, скоро нам свою размыкать долю. 1974

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: