Улыбнулась колдунья. Улыбнулась, как улыбается кривым серпом тоненького месяца безмолвная пучина небесного океана. Эта дряхлая и вдовая ведовских дел мастерица и впрямь знала насквозь — каждую буковку, каждую нотоньку, каждую тоненькую нитоньку бескрайней материи своего ремесла.

— Незнакомо мне, девочка, только Счастье. И Оно же одно, глупая, моей ворожбе не подвластно.

В чёрном от углекислой копоти чреве колдуньиной лачуги не было места ни звуку, ни свету, ни даже самому Времени. Жила там Вечность, чуть почервлённая притчами да чарами славной бабушки — бессонной и босой бабушки, которая сильнее всяких бесов и высоких небес, и вместе с тем — столь бессильна…

И тут старуха заговорила. Заговорила скрипично-скрипучей кручиной скрученных пальцев, скачущей кручей крючковатого своего клюва. Заговорила, и речь её раскорячилась, тесно и неуклюже, разгорячённо заполнив собою всё непроглядное пространство ночи.

— Счастливец сильнее ведуна, моя чудная. Сильнее, ведь все знания последнего, вся его колдовская сила — и мельче, и ничтожнее одного Счастья, причастность к Тайне которого есть сильнейшая из сил. Ты говоришь, что изведала Счастье, а это значит, что отмечена ты Им и доныне — в то время как мне и само животворное дыхание Его незнакомо.

IV

И девочка, её напёрсница, постыдно пустая, как старый напёрсток, вдруг стала сызнова наполняться. Чем — Ей было пока неведомо. Тем не менее — это бродящее Нечто, замешанное на терпких, скрипучих старухиных словах, настоянное на странных её устоях; Нечто, дурманящее душу вернее доброй браги — внезапно возникло в девочке необъяснимой, но вполне осязаемой мощью, неодолимым всесилием своенравно полилось из набухшего сердца Её в упругие трубы вен и потекло по ним, жгучее, как солнечная жижа. И постепенно так много стало в девочке пьяного сока, что, казалось, уколи Она иголочкой осветившуюся Им изнутри кожу — и немедленно образуется на её поверхности густо-золотая, исходящая паром капля.

Ослепшие — уже давно, с наступлением ночи, — глаза девочки были плотно закрыты, однако теперь изнанкою век ясно осязала Она полноцветие взволнованного зноя. И неспроста: то кипящий нектар всех Светил омывал сухие Её глазные яблоки, как солёная, напитанная рассветным солнцем, морская волна омывает прибрежные камни. Чуть позже, натешившись своею забавой, он скопился под сомкнутыми девочкиными веками и щедро прогрел нежные эти лепестки, отчего самой девочке вдруг сделалось нестерпимо красно. Она распахнула глаза — и… хлынул из глаз Её густо-пунцовый сок, пьяный нектар солнца, пульсировавшего в девочкиной груди; солнца, опутанного сетью Её артерий, вен и капилляров. Он фонтанно хлынул наружу: в чёрное небо, казавшееся неотделимым от чёрной земли, и растёкся меж них, и тем самым рассёк их единство надвое огненным клинком горизонта. И та тьма, что очутилась над его пылающею полосой, поголубела; а та, что — под, — заплыла асфальтом и проросла в верхнюю — высокими мачтами фонарных столбов, грузными шафанерами сталинских построек, одноногими великанами тополей, увенчанных зелёными гривами, пепельно поседелыми городской пылью.

А потом солнце, покинув клеть рёбер девочки, медленно поползло вверх по трубе Её горла пульсирующим комом и, чуть собравшись своей вязкой и горячей, как хмельной мёд, плотью у девочки во рту, — вырвалось в небо, ошпарив Ей губы.

Застыв в лазури, солнце поглядело вниз. Земля, укрывшаяся под хитиновым панцирем асфальта, была уже людной: суетливо мельтешащей человечиной хаотично рябил чёрствый и серый её покров. Единственным, крестоподобным островом в этой безрыбной ряби казался ребёнок, распятый на асфальте. То была — девочка, наряженная (по поводу ли, по глупости ли?) в лучшее своё платье; маленькая темноглавая девочка с короткопалыми мозолистыми ступнями, обутыми в безжалостно узкие лодочки; девочка (то есть, разумеется, Та, кого мы ещё в самом начале нашей истории условились обозначать этим именем)… Девочка видела только небо, глубокое и голубое небо, да белевшие в нём заснеженные острова облаков. А ещё видела Она птиц, которые напоминали Ей те спасательные судёнышки, что всегда так самоотверженно и стремительно летят к месту недавнего кораблекрушения.

За мгновения, проведённые в синкопальной темноте, девочка успела хорошенько разглядеть свою бабушку-колдунью (искуснейшую из тех, что никогда не рождались), но всё же не торопилась поведать о ней небесному океану. И даже не потому, что воды его стоячи. Причина, видимо, крылась в том, что воде доверяла девочка лишь дурные сны; а старуха, научи она и моего милого читателя хоть чему-нибудь волшебному — и ему едва ли показалась бы одним из таковых.

Затылком девочка сквозь асфальт слышала живое гудение родной земли. Скулами и лбом ощущала голубой плеск неба. Душой же спокойно видела Она ласковую пляску солнца, что ещё совсем недавно теплилось в Её собственной груди.

Распятая на асфальте, девочка оставалась неподвижным островом в ряби толпы, обступившей Её гомоном волн. Короткая, подобно самой жизни, стрелка наручных часов конвульсивно дёрнулась и замерла на отметке:

V

Это случилось в пятницу.

Инсектариум i_002.png

Мне говорил ты, что день без меня

Мне говорил ты, что день без меня — не день; Каждый, мол, час — площе жизни без Божьей опеки. Вот бы задним ходом — пару недель В прошлое отскрипеть: дух его — отпет ли? Выгорел в Тень воплотитель дерзких идей: Злее томленья разлуки — тление в пекле Ссоры. Пожалуй, сорней того и горше — Лишь смехота механических пантомим, Коль постановщик — Судьба. Молясь, как негоже, Я моего величаю святого — Гошей: Он из всего, что привычно зовётся Моим, (Веришь ли, милый ты мой) — наименее мним; (Видишь ли, ясный ты мой) — наиболее явствен, Верный, как время, закону «Ни шагу — вспять». Словно стесняясь пресных людских напраслин, Сальною чёлкой седьмая прикрылась пядь… Влоб говоря, змий зелёный мне — в каждом ястве Чудится: бросила пить, разучилась спать. О, пантомима!.. О, расквитаться б с нею — В горле слова застревают, цепляясь за ком. Ты люденеешь, не по летам леденея; Время уходит — это тоже закон. Бабушкой сказано: надвое рваться больнее Смерти общим, чуть найденным, языком — Этим, что молвил, мол, быт без меня — беда: Будто, мол, зеркалом каждым скалится старость… Выбор мой был меж «сейчас же» и «никогда»; Ставя на «нынче — к тебе», под удар подставилась. На шутки с разлукою всякий — плохой тамада; Я — наихудший. Иначе бы в ней осталась.

Изгнание из Рая

Ризою кожаною изнутри выгораю, Рокотом горя извечного не остыв. Я!.. Это я — вероломно изгнан из Раю Самым Моим из пресветлых его святых!.. Рухнувши, корчусь телом бессильно-дряблым О материнскую плоть ненавистной Земли. Мне-то, с чужих опрометчиво жравшему яблонь, Дали в дорогу позорную — костыли, Вырванные из сладкой их древесины; Ссохшимся ртом вдыхаю небесную сладь. Остов изломанный в ризе кожи гусиной… Рокоту горя изгрудного — полно пылать: Из полутьмы-то глазничной гремит, негасимый — Скорбен, что гибель, и благостен, что «исполать». Только ведь Смертушка — горя такого блаженнее Аки единственный рейс до возлюбленных врат. Жертвою низвержения, отвержения Я хохочу, нежданной идее рад. Рейс… Ждать я поезда этого буду. (Веришь ли мне, Ты, что — выдворил, прежде не оставляв?..) Жаждать, под небесами, меня низвергнувшими, Ползая на дарёных тобой костылях.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: