(перевод Б. Дубина)

Рагнарёк

Образы наших снов (пишет Колридж[352]) воспроизводят ощущения, а не вызывают их, как принято думать; мы не потому испытываем ужас, что нас душит сфинкс, — мы воображаем сфинкса, чтобы объяснить себе свой ужас. Если так, то в силах ли простой рассказ об увиденном передать смятение, лихорадку, тревогу, страх и восторг, из которых соткался сон этой ночи? И все же попробую рассказать; быть может, в моем случае основная проблема отпадет или хотя бы упростится, поскольку сон состоял из одной-единственной сцены.

Место действия — факультет философии и литературы, время — вечер. Все (как обычно во сне) выглядело чуть иным, как бы слегка увеличенным и потому — странным. Шли выборы руководства; я разговаривал с Педро Энрикесом Уреньей[353], в действительности давно умершим. Вдруг нас оглушило гулом демонстрации или празднества. Людской и звериный рев катился со стороны Бахо. Кто-то завопил: «Идут!» Следом пронеслось: «Боги! Боги!» Четверо или пятеро выбрались из давки и взошли на сцену Большого зала. Мы били в ладоши, не скрывая слез: Боги возвращались из векового изгнания. Поднятые над толпой, откинув головы и расправив плечи, они свысока принимали наше поклонение. Один держал ветку, что-то из бесхитростной флоры сновидений; другой в широком жесте выбросил вперед руку с когтями: лик Януса не без опаски поглядывал на кривой клюв Тота[354]. Вероятно, подогретый овациями, кто-то из них — теперь уж не помню кто — вдруг разразился победным клекотом, невыносимо резким, не то свища, не то прополаскивая горло. С этой минуты все переменилось.

Началось с подозрения (видимо, преувеличенного), что Боги не умеют говорить. Столетия дикой и кочевой жизни истребили в них все человеческое; исламский полумесяц и римский крест не знали снисхождения к гонимым. Скошенные лбы, желтизна зубов, жидкие усы мулатов или китайцев и вывороченные губы животных говорили об оскудении олимпийской породы. Их одежда не вязалась со скромной и честной бедностью и наводила на мысль о мрачном шике игорных домов и борделей Бахо. Петлица кровоточила гвоздикой, под облегающим пиджаком угадывалась рукоять ножа. И тут мы поняли, что идет их последняя карта, что они хитры, слепы и жестоки, как матерые звери в облаве, и — дай мы волю страху или состраданию — они нас уничтожат.

И тогда мы выхватили по увесистому револьверу (откуда-то во сне взялись револьверы) и с наслаждением пристрелили Богов.

(перевод Б. Дубина)

Борхес и Я

События — удел его, Борхеса. Я бреду по Буэнос-Айресу и останавливаюсь — уже почти машинально — взглянуть на арку подъезда и решетку ворот; о Борхесе я узнаю из почты и вижу его фамилию в списке преподавателей или в биографическом словаре. Я люблю песочные часы, географические карты, издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона; он разделяет мои пристрастия, но с таким самодовольством, что это уже походит на роль. Не стоит сгущать краски: мы не враги — я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование.

Охотно признаю, кое-какие страницы ему удались, но и эти страницы меня не спасут, ведь лучшим в них он не обязан ни себе, ни другим, а только языку и традиции. Так или иначе я обречен исчезнуть, и, быть может, лишь какая-то частица меня уцелеет в нем. Мало-помалу я отдаю I ему все, хоть и знаю его болезненную страсть к подтасовкам и преувеличениям. Спиноза утверждал, что сущее стремится пребыть собой: камень — вечно быть камнем, тигр — тигром. Мне суждено остаться Борхесом, а не мной (если я вообще есть), но я куда реже узнаю себя в его книгах, чем во многих других или в самозабвенных переборах гитары. Однажды я попытался освободиться от него и сменил мифологию окраин на игры со временем и пространством. Теперь и эти игры принадлежат Борхесу, а мне нужно придумывать что-то новое. И потому моя жизнь — бегство, и все для меня — утрата, и все достается забвенью или ему, другому.

Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу

(перевод Б. Дубина)

Из книги «ИНОЙ И ПРЕЖНИЙ»

Голем

 Когда и впрямь (как знаем из «Кратила»)  Прообраз вещи — наименованье,  То роза спит уже в её названьи,  Как в слове «Нил» струятся воды Нила.  Но имя есть, чьим гласным и согласным  Доверено быть тайнописью Бога,  И мощь Его покоится глубоко  В том начертанье — точном и ужасном.  Адам и звезды знали в кущах рая  То имя, что налетом ржави  Грех (по учению Каббалы), из яви  И памяти людей его стирая.  Но мир живёт уловками людскими  С их простодушьем. И народ Завета,  Как знаем, даже заключенный в гетто,  Отыскивал развеянное имя.  И не о мучимых слепой гордыней  Прокрасться тенью в смутные анналы —  История вовек не забывала  О Старой Праге и её раввине.  Желая знать скрываемое Богом,  Он занялся бессменным испытаньем  Букв и, приглядываясь к сочетаньям,  Сложил то Имя, бывшее Чертогом,  Ключами и Вратами — всем на свете,  Шепча его над куклой бессловестной,  Что сотворил, дабы открыть из бездны  Письмен, Просторов и Тысячелетий.  А созданный глядел на окруженье,  С трудом разъяв дремотные ресницы,  И не поняв, что под рукой теснится,  Неловко сделал первое движенье.  Но (как и всякий) он попался в сети  Слов, чтобы в них плутать всё безысходней:  «Потом» и «Прежде», «Завтра» и «Сегодня»  «Я», «Ты», «Налево», «Вправо», «Те» и «Эти»  Создатель, повинуясь высшей власти,  Творенью своему дал имя «Голем»,  О чём правдиво повествует Шолем —  Смотри параграф надлежащей части.)  Учитель, наставляя истукана:  «Вот это бечева, а это — ноги», —  Пришёл к тому, что — поздно или рано —  Отродье оказалось в синагоге.  Ошибся ль мастер в написаньи Слова,  Иль было так начертано от века,  Но силою наказа неземного  Остался нем питомец человека.  Двойник не человека, а собаки,  И не собаки, а безгласой вещи,  Он обращал свой взгляд нечеловечий  К учителю в священном полумраке.  И так был груб и дик обличьем Голем,  Что кот раввина юркнул в безопасный  Укром. (О том коте не пишет Шолем,  Но я его сквозь годы вижу ясно.  К Отцу вздымая руки исступлённо,  Отцовской веры набожною тенью  Он клал в тупом, потешном восхищенье  Нижайшие восточные поклоны.  Творец с испугом и любовью разом  Смотрел. И проносилось у раввина:  «Как я сумел зачать такого сына,  Беспомощности обрекая разум?  Зачем к цепи, не знавшей о пределе,  Прибавил символ? Для чего беспечность  Дала мотку, чью нить расправит вечность,  Неведомые поводы и цели?»  В неверном свете храмины пустынной  Глядел на сына он в тоске глубокой...  О, если б нам проникнуть в чувства Бога,  Смотревшего на своего раввина! вернутьсявернутьсявернуться

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: