— Боюсь, придется ей идти за Муринские ручьи, вот несчастье. Как я буду с моими ногами к ним туда ездить? А ко мне Игорька возить — шуметь будет, мешать Сеничке работать.

Теткин муж, коротконогий бровастый Сеничка, кандидат технических наук, вдруг словно свихнулся: засел писать нудные воспоминания о своей геройской боевой молодости, манкируя службой и терроризируя всех домашних, включая собачонку с кошачьим именем Мурка, которой был положен строгий запрет тявкать и чавкать. Даже ветеран Сеничка, резонно считающий, что пища для того и создана, чтобы быть съеденной, не смог осилить фирменное блюдо, состоящее на восемьдесят процентов из синеватой скользкой картошки и подгоревшего лука. Зато поданный наглоглазым на чистой тарелочке счет превзошел все самые смелые ожидания. «А, чтоб вам перевернуться, паразитам», — злыми словами подумал Самохвалов, отсчитывая при этом как ни в чем не бывало добрую треть своей инженерской зарплаты.

В ноябре пришло письмо от тетки: Натуська удачно разменяла свою хрущевку на комнату и приличную однокомнатную в Купчине, Игорька очень хвалит учительница по музыке, у Сенички пошаливает печень, а в Ленинграде в эту осень случилось небывало сильное наводнение. На Васильевском по щиколотку вода стояла, залило все подвалы, и — ты помнишь, Славик, поплавок, где ты нас так вкусно угощал? — так вот его, не поверишь, вверх дном перевернуло.

Ничего себе «не поверишь»! — Самохвалов поверил моментально, и его нехорошо передернуло. Конечно, наводнение в Ленинграде — дело обычное. Скорее всего, он здесь ни при чем… Но — ведь буквально это, ведь именно перевернуться он ему тогда в сердцах пожелал. Отчего не перевернулись другие? Или опять же — ну почему, предположим, поплавок этот злосчастный не сгорел или не посадили бесспорно по уши проворовавшегося директора со всем причтом? Нехорошо… Были и другие подтверждения жутковатого дара Самохвалова — столь же очевидные для него самого, сколь смахивающие на дремучие деревенские суеверия для знающего физику и скептически мыслящего читателя.

— Нельзя, нет, нельзя мне позволить ни одной мысли вообще! Как заранее знать, не окажется ли она во зло? Случайная неприязнь, подсознательное раздражение — и Балтика гонит волну на, видите ли, не угодивший мне ресторанчик. Кровь сгущается в смертельный тромб и убивает свое же тело («гадина» — вспомнил он вахтершу и свое унижение и тут же застыдился тайной мстительности по отношению к жалкой, наверное, давно уже истлевшей в земле старухе). Как счастливы другие («простые» — втихомолку подумал он и другая часть его «я», подслушав, опять стыдила), они даже не понимают своего счастья быть свободными — ну хотя бы в мыслях. Можно злиться, беситься, ненавидеть, яриться, презирать, проклинать — им можно все! Я же — невидимая мина замедленного действия, я не имею права на самые естественные человеческие чувства. Даже на любовь — ведь где она, там и ревность, и ярость. Я должен быть муравьем, микробом, амебой. Существовать как биологический автомат, без мыслей, без эмоций, — терзал себя Самохвалов.

«Ах, мы нежно жалеем себя, драгоценного! У нас такая тонкая душевная организация!» — ехидно заметила саркастически настроенная часть его «я».

И он страдал еще сверх того и втройне, потому что ловил себя на чем-то вроде постыдного самолюбования своим страданием, — желал мучиться честно. Скорее всего, изводился он напрасно, ведь все описанные чудеса и возмездия не содержали в себе ничего противоприродного, происходили по естественным и объяснимым наукой причинам. Самохвалов пытался себя убедить и в этом, но почему-то именно в эти моменты он особенно сердился на свой становившийся таким учительски-рассудительным внутренний голос и велел ему, палачу, ханже, резонеру, актеру на третьих ролях, заткнуться, убраться, замолкнуть немедленно.

В командировочную ночь в гостинице города Н. к нему пришел один из самых жутких его снов — коридорный. Много лет повторяющийся, вязкий, один из немногих черно-белых. Вернее, даже мутно-коричневых, как старая, в трещинах, оббитая по углам фотография. Коридорный сон всегда начинался с безоговорочной необходимости миновать узкий лаз или тоннель. Потолок снижался, тоннель становился тесен, душен, извивался змеей, опасно шел под укос. Исчезал невидимый, но ощутимый в начале провожатый или наставник. Слабое пятнышко цели или света в конце пропадало, ватные ноги отказывали, бессильно ерзали по скользкому дну. Назад пути не было. Бешеным эхом билась одинокая немая паника. Опухало и тяжелело горло. Худой сон… Просыпаешься — где я? Сирое гостиничное жилье с шершавыми бежевыми стенами. Грошового достоинства пересиненная репродукция шишкинских сосен. Пустой графин с сухим трупиком мухи внутри. Как я очутился в жалком городе H.? Почему я должен тащиться в НИИТяжпром? Как тягловое животное — в НИИТяж проклятый! Стоп, спокойно! Нет, нет, я не желаю этому городу ничего плохого, нет-нет! Нельзя! Я даже не называю его по имени, этот город — ведь не зовется же он в самом деле Н. Можете проверить по карте — нет на ней такого населенного пункта. Это его защитный псевдоним. Пусть прозябает как может со своим смрадным заводом, лужами, мечтающим о законной пенсии инженерно-техническим персоналом. Живите — не обижу, не трону.

И вдруг зазудела тоненько, но настойчиво страшная мыслишка: а вот взять да и проверить — какова эта сила, где предел? Вот какова сила, а? Хоть раз не сдержаться! Разрешить! Позволить себе такую дьявольскую роскошь! Ведь всю жизнь — вполшага, вполглотка, вполдыхания, вполголоса. Ах, как было бы прекрасно — возненавидеть вольно, люто и сладко все это — городишко никчемный, верную супругу Люсю, лямку свою инженерскую, да и дар свой непрошеный заодно. Всё, всё! А что будет? Разверзнется землетрясением асфальт? Или болид прорвет небо смертельной параболой? Или явится лик ужасный и захохочет над ним — самозванцем, червем ничтожным, жалким, возомнившим… По инерции, подумав о якобы подвластных ему зловещих силах, Самохвалов поднял глаза на сто лет не беленный гостиничный потолок. Он с детства среди трещин и потеков умел угадывать то древо, то крылатого слона, то ухо, то бегуна… Такая игра — отведешь глаза на миг, потом взглянешь снова, а там уже вместо монаха в капюшоне — лодка с парусом.

Жуть легко приподняла волосы — с потолка в упор глянул на него лик Горгоны с подъятыми дымными волосами, провальным то ли орущим, то ли хохочущим ртом, кровавыми (может, из труб ржавая вода протекла?) пятнами глазниц. Он закрыл глаза — сгинь ты, наваждение! Открыл — опять! В клубящихся ее волосах рисовались скрученные, странно переплетенные хари, крылья, зады, рыла. Низкий потолок дрогнул и поплыл вниз — словно в приснившемся только что сне. Самохвалов закричал, но звук забил гортань, стал душить… И он снова проснулся, очнулся. Увидел гостиничный стол, ребристую крышу с трубами в переплетах окна, Прохрипел: «это окно, это окно… стол… крыша. Настоящее». Слово «крыша» оказалось неприятным. И голос чужой. Сердце прыгало пойманным зайцем, резало глаза, в горле сухо. Стараясь не глядеть на потолок, прошмыгнул в туалет. В зеркале — перекошенное мятое лицо, синяки под глазами. Борода сильно и неровно отросла за эту ночь.

— Что с тобой, ну что с тобой, милый? — утешал, уговаривал он себя, как ребенка. — Ведь ты ж взаправду-то не попробовал, ты только хотел попробовать, хотел только… Все хорошо, Славик, все в порядке, ничего плохого не случилось.

— Не забудь брюки застегнуть. Гляди, не свихнись… Славик… — сухо отозвался его внутренний голос.

Самохвалов пощупал лоб. Кажется, температура. Не очень высокая — так, градусов около тридцати восьми, — ступил вчера в холодную лужу, вот и простудился. Аспирин купить надо, чайку в поезде погорячей и послаще попрошу…

— Вот так-то лучше будет, — немного смягчился внутренний голос.

— Не твоего ума дело! — огрызнулся Самохвалов, однако, в аптеку заглянул.

В Москве отчитался по командировке, подмахнул бумажки тут и там — недавняя горячка по поводу комплектования миновала, как детский насморк, никто уже и не вспоминал. На повестке дня — подведение итогов соцсоревнования за квартал. Громадные, обтянутые одинаковыми черными юбками «джерси» зады двух соперничающих Нин Кузнецовых, секретаря партбюро и секретаря месткома, стояли в зените над письменным столом, как два черных солнца. Нины, взгромоздившись на стулья коленками, перманент к перманенту, распри позабыв, творили победную реляцию, сагу о сияющих итогах, административный фольклор. Историки грядущих и, хочется думать, более счастливых веков доверчиво изучат этот документ и решат что описываемая эпоха была временем бурного расцвета — вот же, глядите, подлинный архивный документ, надежное свидетельство, а не какая-то, простите за выражение, беллетристика.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: