Самохвалов всегда старался быть дружелюбным, но структура его движений — типичного астеника со впалыми щеками и красноватыми кистями рук — была от рождения запрограммирована: холодность и четкость. Это мешало, как и рисунок его узкого от природы, сложенного в тонкую ухмылку рта, за что его с первого взгляда жарко ненавидели завучи и вахтеры. Лаборантки же, лапочки и дурочки с круглыми ртами аквариумных рыбок, наоборот, млели: «Нет, нет, не говорите, в нем есть что-то загадочное, сильное, очень-очень мужское что-то. Но почему он сидит на должности простого инженера?» Сидит вот, как видите… Судя по всему, и на сей раз дело было провалено. Кашин не простит ему такого начала разговора, как азартный, заливающийся хохотом рассказчик анекдота не прощает некоему сдержанно молчащему и изучающему запонку на белом манжете. И вправду, смяв улыбку, Кашин пробурчал: «Ну понял, понял. Оставь… оставьте свои бумаги. Рассматривать будем. Дадим знать». Поезд в Москву был только завтра в два часа. С утра надо было снова тащиться в НИИТяжпром отметить командировку. По пути в гостиницу брезгливый Самохвалов вступил в какую-то дрянь и, отчищая ботинок, долго шаркал подошвой о мостовую. «Глянь, во, фраер, наяривает! Эй, давай-давай веселей, дядя! Шибче!» — завопили гонявшие на тротуаре консервную банку мальчишки. Самохвалов, смутившись, сделал шаг вперед и угодил по щиколотку в ледяную лужу. А, чертов городок! Дыра паршивая! Опять неудача! Опять в Москве, в отделе, ему будут нудно выговаривать за срыв исключительно важного, почти правительственного, задания. А Самохвалов, якобы слушая, с якобы должным почтением, будет совершать титанические усилия, чтобы расслабиться, считать ветки на липе за окном, лишь бы не разозлиться по-настоящему. Этого делать было абсолютно, категорически нельзя, потому что в принципе незлой человек и средней руки инженер Самохвалов был ведьмой. Такая вот дикая женская доля ему досталась.
Славно быть экстрасенсом! Они нарождаются, как кометы, на изломе веков и экономических формаций и в таинственном сиянии являют себя окосевшему человечеству. У них белоснежные зубы и по-молодому напряженное биополе в виде безупречного овала. Ликвидируют гастрит, неуверенность в будущем, бесполезную память о прошлом и частичную импотенцию. Чуют болезни завтрашнего дня сквозь зимнее пальто, а также по междугородному телефону. И процветают, и всякому лестно знакомство с ними. Самохвалов же, бедолага, не мог вылечить даже прыщ на подбородке, не умел предсказать появление сосисок в гастрономе или близкое сокращение штатов в собственном отделе. Вообще не мог ничего хорошего ни для себя, ни для людей. Ведьмовство его, его тайное несчастье с маленьким позорным привкусом гордости, состояло в том, что всякие неприятности настигали того, на кого он имел случай сильно и сосредоточенно рассвирепеть. Примеры бывали разные, и о них Самохвалов не любил вспоминать, но и забыть никак не мог. Сейчас, я полагаю, можно слегка пренебречь нежеланием Самохвалова и поведать пару случаев. Судите сами.
Еще студентом уходил в одиннадцать вечера из институтского общежития — там жила его первая, непонятая и канувшая в прошлое по безумному транжирству молодости любовь — высокая, беззащитная и нежная, как жираф, Леля Маневич с биофака. Имена всех его женщин начинались на «л» — но он, ради спокойствия, считал это просто совпадением. Одиннадцать — совсем не поздний час. Отношения с Лелей носили, по обычаю того времени, напряженно-платонический характер, хотя боязнь прикоснуться друг к другу нагнетала сексуальное поле почище лихих объятий. Говорили о свежей публикации Булгакова в «Новом мире» (не говорить об этом считалось признаком безнадежной темно-серости), о генеральском сыне Олежке Ананьеве, бросившем на четвертом курсе химфак и подавшемся в рабочие сцены (уж чуть-чуть осталось до диплома, потерпел бы, дотянул, подумаешь, граф какой), о лыжном походе в Пушкино. Уходя, Самохвалов отважился и вместо студенческого «Привет!» неуклюже поцеловал дрогнувшую под его губами, как зверек, теплую Лелину руку.
По идиотским правилам пребывание в гостях после десяти означало нарушение заповеданных комендантом общежития Трофименко, майором запаса, устоев приличия и морали. Имелась в виду плотская любовь, которой желающие, кстати, занимались по взаимной договоренности и до часа икс, но это как бы не считалось. Других нарушений морали простодушное воображение майора Трофименко представить себе не могло. Он был уверен, что десять ноль-ноль — это именно тот роковой час, когда девичья гордость, внезапно ослабев, сдает свои бастионы. С треском срывая с себя хитрое женское обмундирование, ровно в десять ноль-ноль комсомолки вступают в неуставные половые отношения с посторонними. Внешний контроль осуществлялся злющими вахтершами, отбирающими у входящих в общежитие в заклад документ — чаще всего студенческий билет. Самохвалов был схвачен на выходе в одиннадцать ноль пять торжествующе вопящей на все этажи, разевающей зловонную пасть со стальными зубами мегерой: «Ну-ка, с какого ты институту, ухажер сопливый?! — визжала она. — Вот не отдам твой студенческий, пущай товарищ Трофименко сообчит твоему начальству, чем ты тут развлекаисся заместо уроки учить! Не успеваешь койки за ими ремонтировать, простыня не отстираешь, антилигенция называется! Кобеля шелудивые! Сейчас, сейчас, посмотрим, к кому ты ходил!»
— Вы! Замолчите вы! Какое право вы имеете так кричать! — выдавил Самохвалов, чувствуя, как от бессильной ярости краснеют глаза.
— А, а! Не нравится правда-то! Не нра-а-авится! В сорок пятую шлялся, стало быть, к Маневич этой! Вот они, скромницы-то, мамины дочки, в подолах и приносют, сами не знат от кого! Фамилие твое счас посмотрим.
Не помня себя, Самохвалов вырвал из рук этой твари свой студенческий билет и в ярости разодрал. Мерзкая баба догнала его в дверях и, мстительно вереща, сорвала с него шапку. Долго не мог он успокоиться, по дороге к метро нагибался, лепил жесткие снежки и злобно метал в черные стволы деревьев. На другой день Леля позвонила ему домой и дрожащими губами рассказала, что ночью вахтершу разбил удар — прямо в ее будке. Отнялась левая рука, она старалась что-то сказать, но изо рта вырывались только слюни и «мгу-нгу-бу». Разумеется, между этими событиями была связь, и любой врач мог бы легко объяснить инсульт повышением давления после скандала с ухмыляющимся тем, долговязым. Но Самохвалов, все отлично понимая про давление, каким-то образом точно знал, что не сам скандал, а именно его раскаленная ярость была тому причиной. Естественно, он ни с кем не делился этой весьма сомнительной по любым меркам уверенностью, но чувствовал себя отменно паршиво, почти убийцей. Не мог больше заглядывать в то общежитие, даже по улице той ходить избегал. Отношения с Лелей тоже потускнели и сошли на нет. Года два спустя он встретил ее в кинотеатре. С ней был высокий лейтенант со странно знакомым лицом. Она кивнула, покраснела и стала с фальшивой горячностью что-то говорить своему спутнику. Кого же напоминал Самохвалову этот незнакомый военный? Кого же, кого? Господи! — да конечно же, его самого! Невольно секрет свой Леля ему открыла. Они сидели на несколько рядов впереди и Леля поминутно оглядывалась. Самохвалов на цыпочках вышел с середины сеанса и тихо пошел пешком под мелким снежком, хоть его троллейбус, которого, когда надо ждешь не дождешься, стоял на остановке и, дразня, никак не желал закрывать двери.
Один случай из ряда подобных был и вовсе смешной, хотя Самохвалову, поверьте, было не до смеха. В то лето он выбрался, наконец, в Ленинград навестить тетку. Тетка хлопотала, жарила бараний бок, пекла «наполеон» о восьми слоях, доставала с переплатой билеты в театр, знакомила с незамужними дочками своих подруг — она не любила жену Самохвалова Люсю, звала ее трясогузкой. Чтобы доставить не избалованной жизнью тетке приятное, Самохвалов повел ее с мужем в ресторан. Выбрал ресторанчик-поплавок на Неве — такой белый, такой свежий в эту приключившуюся в честь его приезда ленинградскую жару. Прохладно посверкивала речная голубизна сквозь ясно промытые стекла, и серебряные отблески волн текли, ныряя, по переборчатому корабельному потолку. В таком месте хочется быть молодым, веселым, щедрым и заказывать рыбное. Самохвалов размахнулся на салат «весна», осетрину по-московски, «Напареули». В винах он не разбирался, предпочитая, если уж такой случай, водку на лимонной корочке. Но тетка водку отродясь не пила, а слово «Напареули» звучало дивно, как свирель. Раскормленный, задастый, с масляной мордой ресторанный молодец не нес заказ минут сорок, хоть по дневному и буднему времени кроме них в зале сидела лишь молоденькая пара с отчаянно блестящими, новехонькими обручальными кольцами и сбитая компания из трех мужчин того сорта, про которых хочется говорить «обделывают делишки». Вино оказалось беззастенчиво разбавленным (даже профан Самохвалов понял) и припахивало бензином, а «фирменная» осетрина по-московски была менее всего осетриной. Деликатные тетка с мужем не показывали виду и старались вести себя по-светски. Празднично и неумело рассуждали о театре, о выставке портрета в Русском музее, хотя у себя дома говорили исключительно о разводе дочери Натуськи с «этим негодяем» и предстоящем размене квартиры.