— И я с тобой о ту пору ходил, — сказал Афонька.
— Вот, вот, — ухватил Афоньку за руку Самсонов. — Вот, вот. И изошли мы тогда вверх Комы реки, а в те поры киргизы и тубинцы с конными служилыми людьми дралися… И подсмотрели нас, струговых служилых людей, и убояся нас, струговых людей, великому государю добили челом, а вину свою принесли и шерть шертовали…
— Как же, как же, — кивал Афонька, слушая Самсонова. — Все так и было.
— Ага! Я чо и говорю, — продолжал Самсонов. Он опять забегал по горнице и все сказывал про свою службу. Голос его гремел на всю избу, поди-ка и на воле слышно было…
— Да при воеводе Олферье Баскакове посылай я был в Тубинскую землю к князцам к Кояну, и Кунгуру, и Кылину, и к их улусным людям для аманатов, и я у них аманаты взял, Коянова сына Кирму…
Самсонов умолк, чтобы перевести дух. Афонька же сразу слово вставил.
— Да, я про то все ведаю.
Но Самсонов опять начал свое:
— Да я при всех прежних воеводах учинил прибыль в ясашном государеве сборе в Камасинской и Качинской землицах четырнадцать сороков соболей, да в Инголотской и Мунгальской учинил прибыль в два сорока соболей, да в Югденской новой-землице двадцать соболей. Да еще… И за те мои службишки и за ясашный сбор и за прибыль великий государь царь Алексей Михайлович пожаловал меня, велел дать государеву грамоту за приписью дьяка Третьяка Васильева, а по той грамоте велено мне в Красноярском остроге государеву службу служить в детях боярских. Вот…
Севостьян Самсонов смолк и отер ладонью взмокший лоб. Афонька посмотрел на Самсонова — все ли сказал? Самсонов молчал. Афонька поднялся с лавки.
— Не пойму, Севостьян, чего ты распалился? Ну как дите малое, будто я не знаю службы твои. И оклад тебе по чину учинен на Москве: государева жалованья семь рублей денег да хлеба семь четвертей ржи, овса семь четвертей, соли указано как у иных красноярских детей боярских. Все правильно.
— А все одно: держишь ты на меня сердце.
— Да провались ты! — рассердился Афонька. — С чего взял-то?
— А вот Птицин сказывал, говорил-де ты ему, Птицину, какой, стало быть, мерой служба казачья меряется…
— А! — махнул рукой Афонька. — Тьфу на вас с Птициным. Ты пойми, Севостьян, я на уме иное держал, когда с Птициным речи вел. Зависти на тебя у меня нет. Выпала тебе доля такая — стало быть, так богу угодно и государю. Я же мыслил об ином. Служба вроде наша одна, а мера той службе разная. Вот о чем речь-то я вел. Ну, понял ли?
Самсонов молчал, долго смотрел из-под бровей на Афоньку.
— Значит, зла не держишь на меня?
— Ну, паря, завела сорока про Якова…
— Ну да мне все едино — хоть бы и держал зло на меня, хоть бы нет. Давай ступай, Афанасей, заутро пораньше съедем вместе за реку. Возьми с собой казаков человек с двух, с трех.
Афоньке вдруг стало обидно от Севостьяновых слов.
«Чего ему надо? Сам же речь завел, а теперь сам же и серчает вроде. Не поймешь иной раз, кому чо надо. Ну не было у меня в мыслях, чтоб на Самсонова зло иметь, как он в дети боярские вышел. Ан нет, сами теперь мне в ухи жужжат. То Птицин непутевые речи завел, теперь сам Савостька дурнину развел, невесть чо плести стал».
От обиды у Афоньки защекотало даже в носу. Но он ничего не сказал. Надвинул на лоб шапку, повел плечами и сказавши:
— Ладно, вране буду ждать у Спасской башни с казаками, — вышел из Севостьяновой избы.
Переплавившись через Енисей на большом карбазе, Афонька и Самсонов дён пять объезжали деревни, велели делать везде засеки, а где и городки дощаные для опасного дела: коли не успеют уйти на Красный Яр от киргизов, то хоть, может быть, отсидятся.
Жара по-прежнему донимала, палило как никогда, и новая беда могла приспеть — сушь. По всей почти округе Красноярской давно дождей не выпадало.
На острог вернулись запыленные, потные, грязные. Отдыху нигде Самсонов не давал. Въехав в одну деревню, собравши людей, дав им наказ, ехали далее, ночевали, где ночь захватит. Три Афонькиных казака притомились. Но Афонька велел им ни словом не обмолвиться перед Самсоновым. Служба есть служба и неча на тягости жалиться — толковал он им.
Казаки, из недавнего прибора, слушали Афоньку и молчали, хотя смекали, что по безделью таскает их без отдыху Самсонов и что великой нужды в этом нет.
Вернувшись на острог, отпарившись и отмывшись в своей невеликой баньке, Афонька томился бездельем. Был дан ему отдых — сказали: сиди пока дома безотлучно. По домашности дел никаких не было, хлеба и травы подгорали, дождей так и не выпадало. Сена, правда, было накошено изрядно, но без него сыновья накосили. Афонька занялся, чтоб чуркой не сидеть, досмотром всего ратного доспеха, какой в доме был. Потом такой же досмотр учинил в своем десятке. И уж там отвел душу, нашел непорядки — у кого сабля не чищена и не точена, у кого пищаль ломана — чинить надо, у кого кольчужка в кольцах разошлась. Афонька отлаял нерадивых казаков, насрамил, а к кому и рукой приложился. Но все ж и это не тешило Афоньку. Одна дума не давала ему покоя. И та дума не сама собой пришла, а навели на нее разные речи, которых наслушался он от Птицина, еще от иных кого из служилых, а потом и от Севостьяна Самсонова.
«Все ж занятно бы сведать, — думал Афонька, — почему так?!» Почему так — это значило в Афонькиных думах, почему все ж Самсонов — сын боярский ныне, а он, Афонька, за равную службу, а может даже в чем и большую, — оставлен в казаках, в служилых по прибору. С такими думами протомился он целый день, а на следующий решил наведаться к своему атаману Дементию Злобину, под началом которого служил много лет, которого не в пример иным прочим любил и почитал как человека разумного, справедливого, хоть и строгого и беспощадного за провинности в службе.
Прибравши себя с утра как следует, расчесав волосы, бороду, усы, вздевши новый лазоревый кафтан, цветную опояску, новые сапоги красной кожи, Афонька пошел на подворье к атаману Дементию Злобину — знал, что он сейчас не в отлучке, а для опасного дела — киргизского приходу все еще ждали — сидит в остроге со своей конной сотней, высылая на перемену дозоры по сакмам киргизским.
Дементий Злобин, когда взошел к нему Афонька, был для утреннего дела дюже зело пьян. Завидев Афоньку, он ухватил его за шею и крепко стал целовать в темя, в щеки, а потом в губы, обдав Афоньку таким духом винным, перемешанным с чесночным и луковым, что у Афоньки аж в глазах помутилось.
— Друже ты мой, друже, — приговаривал Дементий Злобин, тиская широченными лапищами Афоньку. — Ай, Афонька, светел праздник мне учинил, дом мой навестил. Сядь-ка, сокол, сядь-ка, выпьем мы с тобой по чарочке.
С теми словами Злобин отпустил Афоньку, сильно мотнулся на сторону, но на ногах удержался и боком пошел по горнице, подбираясь к поставцу с кружками, сулеями, кубками, чарками…
В дверь из дальней светлицы кто-то высунулся из домашних, хотел что-то сказать, но Дементий только зыкнул и голова исчезла. То ж самое было, когда кто-то из сеней кухонных наметился было в горницу взойти. Дементий, добравшийся уже до поставца, метнул в ту голову оловянной братиной, еле доспела голова укрыться, а братина, шмякнувшись о дверь, сплюснулась и с великим шумом брякнулась на пол.
— У-у, па-а-лы! Цыть, чтоб вас… — взревел Злобин.
Афонька хотел было утихомирить атамана, но, хорошо зная его норов, только вздохнул и ничего не сказал, сидел, ждал, что дальше будет.
Делая круги по горнице, Злобин меж тем добрался от поставца до стола, на котором стояла большая сулея и множество торелей и блюд со всякой всячиной: рыбинки, мясо пряженое, каша пшена сорочинского, рыба соленая, разные шаньги и пироги. Поставив на стол зажатую в кулаке малую медную ендовку, он свалился на лавку.
— Садись, Афанасей-десятник, садись. Изопьем сейчас.
— Может, хватит тебе, Дементей, а? — все же спросил Афонька.
— Ты чо? — изумился Злобин. — Это ты мне-то? Хватит? Да… А ну садись, кому говорю! Ах ты…
Злобин неожиданно проворно вскочил, и не доспел Афонька опомниться, как широкие лапищи Дементия ухватили его поперек тулова, подняли и шваркнули на лавку. Злобин же, погрозив Афоньке пальцем, спотыкаясь и хватаясь за стол, кое-как угнездился опять на своем месте.
— Смотри, мне не перечь, ата-аману, — проворчал он и, ухватив сулею одной рукой около днища, поднял и стал наклонять над ендовкой. Рука у атамана была крепкая, сулею держала надежно, но по пьяному делу рука у Злобина тряслась и вино наполовину расплескивалось мимо ендовки. Все ж Злобин наполнил и медную ендовку и свою большую чарку.
— Ну-ко, давай, имай ендовку-то, да и разом…
— Эх, Дементий Андреевич, — с вздохом беря ендовку, промолвил Афонька, — не затем я к тебе шел, чтоб чарку испить. Ну да ладно, буди здрав, Дементий Андреевич.
Афонька перекрестился, поднял ендовку и уже осушил почти наполовину, как Дементий Злобин остановил его:
— Годи, Афонька! — он стукнул по столу кулаком с зажатой в нем чаркой так, что полчарки на стол выплеснулось. — Го-оди!
Злобин посмотрел на чарку, которую еще держал в руке, выхлебнул разом то, что в ней осталось, мотнул головой.
— Говори, зачем шел ко мне? — совсем трезвым голосом сказал он. — Говори, говори! — видя, что Афонька недоверчиво смотрит на него, повторил он. — Чо, думаешь, атаман пьян и себя не помнит? Э, нет.
Злобин отставил чарку и сулею в сторону, смахнул широкой ладонью все крошки вокруг себя, уложил локти на стол и уставился на Афоньку. Афонька же, чуть захмелев от выпитого натощак вина, сказал:
— Ладно, Дементий Андреевич. Вот, служим мы с тобой на остроге издавна, как только острог ставился. Так?
— Ну, так! — кивнул Дементий, вприщур глядя на Афоньку.
— И службы мы, старослужилые, кои с тобой и с Ондреем Дубенским пришли, всякие служили безотказно: и конные, и пешие, и струговые, и ясашного сбору нашего прибыль была государю немалая, от каждого, почитай, вровень. Так ли?