— Ерунда! Те, кого я посылал на бой, знали, что умирают за дело, которое выбрали сами, и никто, даже враг, не сможет этого отрицать. Они шли в тюрьмы и в лагеря, они умирали в гордом звании борцов за свободу. Вы же хотите, чтобы я умер под чужим флагом, опозоренный, как контрреволюционер.

— Слабо, очень слабо, логика тут чисто формальная. И вы снова уклоняетесь от темы. Да, партия делает ошибки, многочисленные и страшные ошибки. И у этих ошибок есть последствия, их нельзя скрыть, потому что нельзя скрыть голод, холод, недостаток зерна, скота, тракторов, потому что нельзя скрыть свои поражения. Но разве она имеет право на ошибки, разве может она признавать свои поражения? Нет, потому что она всегда должна быть права, потому что она — это все: святая троица, церковь, праведники и чудеса. Она должна быть всем этим, иначе мы погибнем. Поэтому она должна быть чистой, должна быть светом во тьме, как сказано в Евангелии. Но для очищения нужны чистая вода и хорошее мыло, то есть такие люди, как вы, Зённеке. Вода после этого делается грязной, но партия чиста. Поэтому совершенно не важно, в каком звании вам придется ради нее умереть.

— Это вы там, на севере, пришли к этой мысли? Причем довольно быстро, до истечения ваших двадцати месяцев?

— Да, и это тоже диалектика.

— Неглупо, весьма неглупо. Значит, люди, совершавшие ошибки по приказу партии, должны брать на себя и вину за эти ошибки — и умирать позорной смертью контрреволюционеров, чтобы партия оставалась чистой? Что ж, это строго, но справедливо. Я, естественно, тоже делал ошибки — хорошо, пусть я умру. Но тогда уж все по порядку! Давайте начнем с вашего патрона. Вон, кругом его портреты, в самой последней деревне дети, и те знают, что даже муха не пролетит без его приказа. Какую бы великую ответственность снял он с партии и с Коминтерна, если бы сам взял и объявил через громкоговорители, что все это, и деградация революции, и убийство свободы, и разгром партии было сделано им по заданию контрреволюции, что он уничтожил старых, заслуженных революционеров и…

— Вы с ума сошли, вы сами доказываете, что вы — не противник, а заклятый враг…

— А вы-то чего боитесь? Если вы не справитесь со мной, то вас просто снова отправят на север, что же в этом такого, попробуйте объяснить себе это диалектически.

Побледнев как мел, следователь вскочил и закричал:

— Вы — самый злобный человек, которого я когда-либо видел! — Он перевел дыхание и закончил тихо, почти шепотом: — Вы словно нарочно пытаетесь уничтожить всех, кто с вами тут имеет дело. Зачем вам это нужно?

— Ответьте сначала на мой вопрос: с вами действительно что-нибудь случится, если вам не удастся раздавить меня?

— Это не относится к делу, и вообще это не важно.

— Садитесь, что же вы встали. Те, другие, были просто грязные ищейки. Вы — тоже ищейка, но вы могли бы быть коммунистом и при свободных выборах — если бы у вас были такие выборы, — возможно, набрали бы несколько тысяч голосов, а это уже неплохо. Поэтому я вам отвечу. Мне уже пятьдесят, а если я проживу еще полтора месяца, то исполнится и пятьдесят один. Я вступил в движение в восемнадцать лет. Когда мне было двадцать два, несколько тысяч металлистов решили, что я сумею защитить их интересы, и они меня выбрали. С тех пор меня всегда выбирали — это были свободные выборы, понимаете? — и под конец за меня проголосовали сотни тысяч лучших немецких рабочих. Выбирая меня, они думали: Зённеке защитит нас, он нам поможет, он не отступит перед предпринимателями, перед государственной машиной, перед полицейскими, следователями, прокурорами, судьями. Может, в остальном они все — прекрасные люди, но это не имеет значения, они сами выбрали себе эти профессии. Я защищал рабочих от них, поэтому они всегда оставались для меня врагами. И занимался я этим тридцать лет — теперь вы понимаете?

— Нет, я ничего не понимаю, к нам это не относится, у нас не буржуазное государство.

— Во Франции ворота тюрем украшает надпись: «Свобода, Равенство, Братство». Гимном Тьера, расстрелявшего коммунаров, была «Марсельеза», революционная песня. С тех пор как христианство победило, люди прожили без войны всего один-единственный год, а все остальное время они убивали друг друга во имя любви к ближнему, стреляя из пушек, которые благословила церковь. У вас победил социализм, как вы говорите, и с тех пор у рабочих нет больше ни подлинных профсоюзов, ни свободы коалиций, ни свободы передвижения, зато есть полиция, которую вы боитесь сегодня не меньше, чем когда-то боялись царской, но, очевидно, очень любите, раз называете ее «мечом революции». Но вы меня не раздавите, вы — не наша полиция, у нас нет полиции, вы для меня — тот же враг, которого я знаю с тех самых пор, как вступил в борьбу. И сообщником вашим я не стану, я не дам вам ни обвинить, ни осудить себя, так что вам придется только убить меня, как была убита Роза Люксембург.

— Все, хватит! Скоро у вас пройдет охота к этой реформистской болтовне. Вас сломают, да так, что под конец вы признаетесь даже, что убили родную мать, если нам это потребуется.

— Нам — это кому же? Во всяком случае, не вам лично: вы будете подыхать там, на севере.

Менялись люди, менялись методы, Зённеке начал слабеть физически. Даже когда у него еще появлялась возможность спорить, загонять свидетелей в угол, он уже не мог этого делать. Он перестал говорить, и никакие пытки не могли заставить его вымолвить хоть слово. И тогда они разыграли свой последний козырь. Три дня его держали в крысином подвале, а потом вывели и, пока вели по коридорам, несколько раз сбивали с ног. Его рваная, грязная одежда издавала невыносимую вонь, лицо и руки кровоточили; в таком виде его привели в какую-то комнату и оставили одного. Вскоре дверь открылась. Глаза у него были закрыты — он не переносил света. Кто вошел, его не интересовало.

Первым заговорил мальчик, каким-то безжизненным голосом:

— Это не ты, папа?

— Почему не я, ты же сразу меня узнал.

— Почему ты не садишься, папа?

— А разве здесь есть стул?

— Нет, — беспомощно сознался мальчик, — нету, но я схожу принесу.

— Нельзя, Карл, нам наверняка не дадут.

Это была Клара. Он открыл глаза и посмотрел на дочь, она опустила взгляд.

— Зачем ты пришла, Клара? Могла бы просто сказать им, что отказываешься от меня.

— Я им уже сколько раз это повторяла! — начала было Клара и осеклась.

— И что же они тебе за это пообещали? Что фильм о советских хлопкоробах выйдет скорее, если ты уговоришь меня участвовать в процессе?

— Папа, папа! — Это был мальчик, он тихонько плакал.

— Ты плачешь, потому что тебе от меня тоже что-то нужно или потому что увидел меня таким?

Мальчик не выдержал и разрыдался.

— Ладно, не надо ничего отвечать. Вопрос был нехороший, я больше не буду тебя мучить. Тебя, наверное, выгнали из школы и отправили на завод. Что ж, это даже хорошо, там твое настоящее место.

— Они и там его не оставят, — сказала Клара. — Если ты и дальше будешь упорствовать, с нами что-нибудь сделают. Отправят в Сибирь или еще хуже, отец, ты понимаешь?

— Конечно, такие дела они всегда доводят до конца.

— Нет, если ты выполнишь их требования, они не сделают этого, и с нами ничего не случится. Ты можешь, ты должен нас спасти!

— Это ты хорошо сказала, Клара, с выражением, прямо как на сцене. Но почему я должен спасать вас?

— Потому что мы — твои дети!

— Ребята, которых я посылал на бой, тоже были чьи-то дети. Но я не имел права жалеть ни их самих, ни их родителей. И не имею права относиться к вам лучше, чем к тем ребятам, которые были лучше вас.

— Ты с ума сошел, отец, ты вправду сошел с ума! — закричала Клара, она стояла перед ним, ее правая рука в серой шерстяной перчатке сжалась в кулак. — Ты должен уступить!

— Карл, вышвырни вон эту особу. Это последняя воля твоего отца, ты обязан ее выполнить.

Дверь открылась, в комнату вошел Пал, так быстро, словно его втолкнули. Он был хорошо одет и вид имел сытый и вполне отдохнувший. Он заговорил, даже не успев оглядеться:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: