Дойно вытащил из-под кровати два чемодана, поставил их один на другой и сел рядом с Петровичем.
— Ты сказал Джуре, что тебя прислали к нам товарищи из России. Кто тебя прислал? К кому?
— Это, конечно, не мое дело, кто эта женщина, но почему она должна все это слышать?
— Она плохо понимает по-немецки, говори спокойно.
— Вот и ладно! — сказал он. — Значит, так. Провокатор я или нет, точно вам это установить не удастся. Из нас четверых только один я знаю, кто я такой. Поэтому я считаю, лучше всего вам сперва выслушать, выслушать все, что я скажу. Может, не так уж и важно, кто я такой. Важно для вас только узнать правду. Мне было бы достаточно встретиться с Джурой. Я его знаю, вернее, только имя знаю, читал его книги, первую, погодите, когда это было? Да, наверное, между моим вторым и третьим арестом. Тогда… да, конечно, ты прав, товарищ, не знаю, как тебя… да, ты прав, я слишком много говорю, так и прет из меня. Раньше этого не было, это началось с…
Он явился сюда из лагеря на севере Сибири, откуда вышел семь месяцев назад. Один человек, русский, которого должны были скоро освободить, умирая, отдал ему свое имя и тем самым право на свободу; совершенно особые обстоятельства и самопожертвование нескольких заключенных позволили ему выйти из лагеря. Все остальное зависело от него. Могло все сорваться, не сорвалось. Он тайно пересек границу, дважды был обстрелян, один раз ранен, несколько дней провалялся на болотах, чуть не умер с голоду, но все-таки прошел. Товарищи по лагерю — и он сам — представляли все это так. Он доберется до Праги, там пойдет к вождям коммунистического движения Чехии и скажет им: случилось то-то и то-то, вы, верно, понятия не имеете обо всем этом, но теперь вам все известно. Вы должны протестовать, грозить, требовать от русских освобождения десятков тысяч товарищей, безвинно томящихся в тюрьмах, погибающих в сибирских лагерях. Потому как вы все можете проглотить, но только не это. Взять, к примеру, случай с немецкими коммунистами в Советском Союзе — или с польскими товарищами — или с австрийскими шуцбундовцами.
Да, так он это все себе представлял. Никакого шума, но немедленные энергичные акции по «внутренним линиям». А его даже не захотели выслушать, объявили лжецом. На этот случай у него была заготовлена одна хитрость. Он записал больше пятисот фамилий из тех шестисот, которые выучил наизусть, — фамилии мужчин и женщин, совсем молодых людей, к примеру, детей Зённеке, которые там погибнут быстрее, чем в Дахау. Но ему заявили, что он предатель, угрожали. Тогда он обратился к руководству Германской партии в эмиграции. А потом пробился в Париж, к французским коммунистам. Везде одно и то же. Да, если он везде будет так встречен, ничего не добьется, что там подумают о нем его товарищи? Решат, что он не дошел, что он умер. Но, к счастью или к несчастью, он вовсе не умер. А может, они сочтут, что все их жертвы были напрасны, к примеру, жертва того русского товарища, и что он, Петрович, забыл про них. Он то и дело в процессе разговора и подробнейшего своего рассказа возвращался к этому русскому.
Теперь он говорил уже монотонно, не курил, руки его спокойно лежали на коленях, и, только когда дождь припускался стучать по крыше, он немного повышал голос. Он описывал волну арестов, переполненные камеры, одиночки, приговоры без суда, без защитника, этап в переполненных вагонах, безысходную борьбу с уголовниками, жажду, голод, бесконечные переходы, придирки конвоя, первый, второй лагерь — как унижают людей, до какого изнеможения доводят, покуда у них не останется одно только ощущение — голод и еще: усталость, неодолимая усталость.
Трое мужчин, слушавших его, сидели в одинаковых позах — словно какая-то тяжесть давила на каждого из них, постепенно пригибая к земле. Они понимали, что этот человек не лжет. Альберт и Дойно знали это точно, нечто похожее они сами испытали в немецком лагере. Но лишь похожее, ибо надежда всегда была на их стороне. А то, что рассказывал Петрович, это недраматическое послание о конце света, не оставляло места для надежды. Он буквально чудом пробился сюда после нескольких месяцев мучений, и вот эти трое хотят его выслушать, но у них нет власти, никакой власти.
Когда Габи в первый раз проснулась, ей показалось, что сверху, от лампы к голове незнакомца, стекает какая-то полужидкая светло-коричневая масса. Картина была ужасающая, Габи поискала глазами Дойно, он сидел тут же, низко опустив голову, словно его одолел сон или смерть. Точно так же сидел и Альберт. Она пришла в себя, лишь встретившись глазами с Джурой. Он как раз выпрямился и прижал руку к сердцу.
Габи подумала: они мне спать не дадут. И еще дождь так барабанит по крыше! Ах, скорей бы утро! И снова уснула.
Когда она второй раз открыла глаза, все были тут, трое стояли возле незнакомца, который все еще не вставал со стула, все говорил и говорил. Ей захотелось послушать, и вскоре она разобрала, что он называет фамилии, одну за другой. Лишь изредка он прерывал сам себя, чтобы сказать что-то другое, и потом опять фамилии следовали одна за другой.
Она позвала вполголоса:
— Дойно? Что все это значит — все эти фамилии?
Он быстро обернулся:
— Спи, Габи, спи!
Остальные тоже поглядели на нее. У Габи возникло гнетущее чувство, что все это не наяву, что это часть страшного сна. Зачем она здесь? А здесь — это уже не в Париже, не во Франции, в ее родной стране, а где-то очень, очень далеко. Она взмолилась:
— Дойно!
Он подошел к кровати, она спрятала мокрое от слез лицо в его ладони. Он сказал:
— Тебе, верно, дурной сон приснился, спи, все будет хорошо! Тебе больше ничего не будет сниться.
Он ласково уложил ее и прикрыл одеялом до подбородка. Ей хотелось слышать только шум дождя, но имена все долетали до нее, и теперь еще отчетливее. Незнакомые имена. Никогда еще звук человеческого голоса не причинял ей таких мучений. Вскоре она снова заснула.
И вот Петрович кончил. Нет, он не все сказал, все не скажет никто и никогда. Но теперь они знали правду и о пятистах шестидесяти трех из тех десятков тысяч мужчин и женщин, которые каждого из них волновали больше, чем собственный голод и жажда. Нет, он еще не все сказал и вновь заговорил о голоде, о голодном — нигде ничего — бытии. Внезапно он сам себя оборвал:
— Нет, вам этого не понять, никто этого не поймет. Это надо испытать. Даже если вы были в гитлеровском лагере, этого вы не испытали. — Наконец он умолк и принялся вновь жадно курить.
— Нет, ты не провокатор, — сказал Дойно. — Альберт сейчас сведет тебя со своим другом, который уже сегодня утром увезет тебя в Норвегию. Да, ты сказал нам правду, и все же пока мы ничего предпринимать не станем.
— А ты шутник, товарищ, — перебил его незнакомец. Он вдруг громко рассмеялся, смех этот с каждым вздохом делался все заливистей, как у человека, до которого с каждой минутой все больше доходит смысл сыгранной с ним шутки. — Ха-ха-ха, я, значит, сказал правду, но вы делать ничего не будете, ха-ха-ха!
Они смущенно молчали; когда он вытер слезы, ни у кого уже не было уверенности, что это были слезы от смеха.
— У причины есть имя — Гитлер! — сказал Дойно; он ласково дотронулся рукой до плеча Петровича.
Тот раздраженно стряхнул с себя его руку и пояснил:
— Три часа я тут от имени своих товарищей излагал вам причину, по которой вы должны в это вмешаться. И как ты тут верно сказал, товарищ, у этой причины есть имя — Сталин. А с другой стороны, есть еще пятьсот шестьдесят три имени, которые я вам назвал. И они погибнут, если вы смолчите. И какой тогда смысл имеет ваша свобода, если вы смолчите, и какой тогда смысл в моем побеге, в моем спасении? Зачем я торчу в Париже, что я забыл в Норвегии? — Он вскочил, видимо, хотел отдышаться, но тут же он стукнул руками по столу и закричал, но голос у него сорвался: — Вы спятили, спятили! Я сказал всю правду, а вы ничего не хотите делать?! Да вы же убийцы, вы хуже убийц, вы же… да вы заслуживаете!..