Комната была вытянутая в длину, но не слишком узкая. Треть ее, отделенная перегородкой, служила кухней и умывальной. Меблировка была жалкая и уродливая: кровать, тумбочка, стол, три стула, на одном из которых стоял радиоприемник, рядом старое кресло, первоначальный цвет его определить было уже невозможно, платяной шкаф с плохо закрывающимися дверцами, овальное зеркало, злобно искажавшее любого, кто в него смотрелся. Бумажные обои на стенах бойко и навязчиво демонстрировали пышность тропических растений. Даже у самого мирного жильца вид их вызывал неотвязное желание палить по этим стенам из пулемета. Но никто этого не делал, уродство не убивают.

Перед окном росло дерево, за его кроной проступали очертания домов. The forgotten tree[98], так окрестил дерево Дойно. Это была липа, она служила утешением во многих горестях. Иногда на ее ветвях пели птицы, на листьях сияли и сверкали капли дождя, когда после грозы вновь проглядывало солнце. Словно бесконечная доброта исходила от этого дерева и струилась в комнату, чтобы смягчить и сгладить ее уродство.

Дойно стоял у окна, воздух медленно остывал, в свете ущербной луны дома были точно окаменевшие гигантские звери, точно невозмутимое прошлое. Свет горел лишь в одном окне. Мужчина и женщина, оба почти голые, двигались там, вот они подошли друг к другу, их жесты могли означать грубое насилие или же страстную любовь. Дойно отвел взгляд, не потому, что застыдился, а потому что давно уже утратил интерес к частным поступкам, потому что во всех явлениях его занимал еще только смысл. Разнообразие событий могло позабавить, но не могло обмануть — события слишком часто имели мало смысла. Мужчина и женщина в окне то ли ожесточенно боролись, словно речь шла о жизни и смерти, то ли обнимались — и то и другое имело один и тот же смысл убогой жизни. Не стоило смотреть на них, не стоило слушать Верле, когда он заговорил о своей личной жизни, дрожащими пальцами чертя на песке фигуры, которые скоро исчезали, заметенные ветром.

— Ну скажи же мне: милости просим, это я, дорогой гость.

Это был Карел. Держа в руке чемоданчик, он, пошатываясь, вошел в комнату. Остановившись у стола, он разглядывал открытые книги.

— А, ты готовишься к новой карьере, хочешь стать чудо-раввином или кардиналом. Почему ты не говоришь «Милости прошу!», почему ничего мне не предлагаешь? Стул, например, или твою постель?

— Год назад в Руане мы окончательно простились, нам нечего больше сказать друг другу, — отвечал Дойно, не глядя на него.

Карел открыл чемодан, вынул оттуда сверток, развязал его. Это оказался спальный мешок. Он расстелил его на полу возле кровати, потом аккуратно повесил пиджак на спинку стула, положил туда же галстук, сбросил ботинки, поставил их в изножье кровати и наконец забрался в спальный мешок. Закинув руки за голову, он разглядывал обои. Немного погодя он сказал:

— Я болен, вот уже два дня не могу ничего проглотить, меня все время рвет. Я уж душу из тела выблевал. Я потому и пришел к тебе, что болен. Я не могу больше быть один.

— А ты иди к своим друзьям по партии, — заявил Дойно; он хотел прибавить еще несколько жестких слов, но промолчал. Только тут он разглядел, что Карел и в самом деле болен, лицо его было изжелта-бледным, пот выступил на лбу, уже не казавшемся упрямым, мясистый нос выглядел приклеенным на лице отощавшего толстяка. — Иди к своим друзьям, — повторил Дойно, но уже мягче.

— У кого теперь есть друзья? Когда мне было восемь лет, я играл со своим другом Петаром у реки, он спрятался в камышах, я искал его и, видно, не заметив, толкнул. Он упал в воду. Мне бы позвать на помощь, но я так испугался, что ничего не сделал. А потом уж было поздно. С тех пор у меня нет друзей. Если бы Петар был жив, мне незачем было бы приходить к тебе.

— У тебя жар?

— Нет, все у меня здорово, только я сам болен. Оставь меня на одну ночь у себя, потом я уйду, все будет в порядке. Тебе не придется вызывать врача, только дай мне попить чего-нибудь теплого и не говори со мной, если тебе неохота, но только не прогоняй меня. Мне много не надо.

Он отпил несколько глотков чая, перелечь на кровать он отказался и вскоре заснул.

Дойно выключил верхний свет, прикрыл газетами ночник и лег. Он собирался только полистать Книгу Исайи, но скоро чтение захватило его как в детстве, и он стал глотать главу за главой. Отчетливее, чем раньше, ощущал он за угрозами боль пророка, яснее понимал, как сильно соблазнен был Исайя собственными обещаниями, картиной близкого будущего. Это относилось к предстоящим дням, срок был назначен недолгий — уже подрастал престолонаследник, добрый царь, мессия, воспитанный в правильном духе, ему одному приверженный. А потом, потом пророка положили внутрь расколотого вдоль кедрового ствола и распилили с ним вместе. Кто помнит еще о его смерти? Но надежды, возвещенные им, до сей поры утешают верующих во всем мире. Он сеял еще тысячи лет назад, но семя не дало всходов, хотя люди по-прежнему ждут его плодов. И надеются, потому что ждут.

Время от времени Дойно бросал взгляд на спящего полицейского, охранителя пришедшего в упадок движения, все еще именующего себя революционным. Карел порвал со своей семьей, все отдал ради партии, которая обещала, что скоро начнется новая жизнь «с абсолютно новыми, более совершенными людьми, со свободой, образованием и счастьем для всех». И он стал агентом, поставщиком обвиняемых, которые признавались в чужих или воображаемых преступлениях, соучастником убийства, его лучшие товарищи сгнили в земле. И вот он лежит в своем спальном мешке, выблевав душу из тела, как он сам выразился; он так одинок, что чувствует себя здесь в безопасности, здесь, у еретика, которого он лишь по техническим причинам не отдал на заклание.

Луна еще не поблекла, когда Дойно проснулся от стонов Карела.

— Что с тобой, Карел?

— Ничего, я сплю.

— Возьми-ка градусник, у тебя, вероятно, жар.

— Оставь, Дойно, нет у меня жара.

Скоро Карел снова заснул и опять начал стонать. Потом уже завыл. Он выл как зверь, что спасается бегством, но то и дело застывает на месте, чтобы громким жалобным воем выдохнуть из себя ужасающий страх.

Дойно разбудил Карела и налил ему немного рома. Карел сперва сопротивлялся, а потом с жадностью выпил.

— Ох, и дурак же я, надо было сразу, как я узнал об этом деле, напиться, напился бы, не мучился бы так. Дай мне бутылку! — Он пришел в себя. — Только не пытайся мне внушить, что это хороший ром, это самый дешевый, какой только можно тут раздобыть. Ты перешел на сторону правящего класса, а живешь в убогой комнатенке и по глоточкам хлебаешь самое дешевое пойло. Пьян я или нет, это к делу не относится, к делу относится правда, как говорил Андрей. Правда существует, я тебя предупреждал. Предупреждал — именно этого слова мне сейчас говорить и не следовало. Я от него трезвею. Дай мне еще выпить.

У Дойно ничего больше не было. Он склонился к Карелу и настойчиво спросил:

— Кого надо предупредить?

Карел много раз повторил вопрос, словно пытаясь доискаться смысла, потом проговорил:

— Никого. Все предупреждены — уже давно. А теперь дай мне спать, потому что я… потому что передо мной стоит важная задача — всесторонне заботиться о здоровье драгоценного товарища Карела, и больше ничего. Ты предатель, пока еще не опасный, но можешь стать опасным. Хоть ты и предатель, но я надеюсь, ты еще в состоянии понять, что товарищу Карелу надо заснуть. — И он отвернулся к стене.

Дойно опустился на спальный мешок, схватил Карела за голову, сунул левую руку между воротничком рубашки и шеей, а правой принялся хлестать его по щекам — левая, правая, левая, правая.

— Кого надо предупредить? — твердил он непрерывно.

Карел изумленно смотрел на него, наконец рывком высвободился, вылез из спального мешка и подошел к раковине. Открыл оба крана и сунул голову под струю воды.

Они не обменялись ни словом, пока не выпили кофе, не взглянули друг другу в глаза. То, что он надавал Карелу оплеух, не потрясло, но удивило Дойно. Он всегда боролся с унизительным насилием, а тут вдруг выяснилось, что он и сам не чужд его.

вернуться

98

Сиротское дерево (англ.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: