— Он человек безусловно очень толковый и образованный, вот только в вопросах внешней политики — полный дурак, особенно в том, что касается Средней Европы. Как вы считаете, может быть, чтобы он влиял на своего министра? — спросил Штеттен.
— Ослепление — не глупость, хотя оно еще опаснее глупости, — отвечал Дойно. — Подавляющее большинство французов нуждается в таком ослеплении, в нем оно черпает ежедневную порцию надежды, что можно будет остаться великой державой, не вступив в войну и даже не оказав сопротивления. Они живут, уповая на «чудо на Марне», без войны. Мудрость — к тому же весьма неуместная — басен Лафонтена — негодное основание для политики двадцатого века.
— Ну, подобные феномены мы изучали уже давным-давно. Когда какая-то нация начинает деградировать, то ее старый, надежный опыт становится источником опаснейших заблуждений. Но давайте сперва подумаем о себе. Если этот человек и в самом деле вершит политику Франции, то мы не можем оставаться здесь больше недели. Дион, начинайте собирать чемоданы!
— Ничего еще не известно, — отступил немного Дойно. — И потом, вам здесь так хорошо. Мы оба принадлежим к людям, которые всегда бегут слишком поздно. Можно изменять и гораздо большим своим достоинствам, но уж своим ошибкам люди как правило хранят верность. У гестапо есть шанс, можно сказать, все шансы сцапать нас в Париже.
Они оба засмеялись, словно над веселой шуткой. Ирония происходящего не теряла для них привлекательности, даже когда они были ее жертвами.
Профессор Рауль Верле, специалист по европейской истории второй половины девятнадцатого века, был одним из немногих французских коллег, с которыми Штеттен продолжал общаться и после первой встречи. Они знали друг друга еще по Вене, где Верле, будучи на шесть лет моложе Штеттена, проучился несколько семестров. Он родился в Эльзасе, родной его язык был немецкий, когда началась война, он уклонился от службы в германской армии, бежал в Швейцарию, а потом, правда уже в 1916 году, встал на сторону Франции.
Оба теперь гораздо больше нравились друг другу, нежели раньше, частенько вместе обедали, гуляли, страстно спорили, случалось, ссорились, потом писали друг другу записки, выясняя недоразумения, и отправляли срочной почтой, так называемой Pneus[96], каждый из них благородно брал вину на себя. Это была дружба мальчишек, старых мальчишек.
Так прошел месяц, а потом дружба заметно остыла. Тому было немало причин: несходство мнений по политическим и военным вопросам, расхождения по поводу Павла Самосатского, личности Атанасиуса, достоверности Святого Григория из Тура, споры о праве рабочих на 40-часовую рабочую неделю и оплаченный отпуск, о деле Дрейфуса, о личности автора или авторов «Илиады» и «Одиссеи». Но решающим было появление Альберта Грэфе. Штеттен сразу же проникся к нему глубокой симпатией и величайшим доверием к его умственным способностям. Верле же после первой встречи с Грэфе не скрывал своего разочарования. Он не нашел в этом рабочем ничего, что могло бы его заинтересовать. Штеттен не простил ему такого отношения.
Верле пригласил Дойно к обеду, хотел узнать у него, на чем зиждется та власть, которую этот «sinistre»[97] человек имеет над Штеттеном. Так ему стала известна судьба Альберта — как тот был выдан гестапо, как терпел пытки на допросах, как, брошенный друзьями в беде, сносил муки и унижения, как он наконец нашел в себе мужество вырваться из концлагеря, только потому, что хотел узнать правду. То благородство, сила и несгибаемость характера, которые Альберт проявлял и в эмиграции, были известны Штеттену и, естественно, не могли оставить его равнодушным.
— Не понимаю, — возразил Верле, — разнообразие и даже интенсивность пережитого не могут придать человеку какую-то особую ценность. Насколько я понимаю, здесь речь идет о простом, пусть не глупом, но необразованном рабочем, по всей вероятности, сверх меры упрямом и, боюсь, даже узколобом. И это производит на вашего старого учителя такое впечатление, что он просиживает с господином Грэфе долгие часы и внимает ему так, словно тот может Бог весть чему его научить?
— События этого года вынуждают Штеттена испытывать людей — насколько они способны противостоять все увеличивающемуся нажиму времени. Любовь к истине — этого уже недостаточно, чтобы придать человеку ценность.
Верле собирался выпить совсем немного, графина вина должно было бы хватить, однако он разволновался, говорил больше и горячее, чем это было ему свойственно, и потому вскоре ему пришлось заказать второй графин, а там и третий.
— Чего я терпеть не могу, так это смешения причин и мотивов, — закончил Верле свою длинную и пылкую речь. — Раньше со Штеттеном все было ясно, подчас даже слишком ясно, а теперь все затуманилось. Вот, к примеру, скажите мне, какое отношение имеет к нему Павел Самосатский? Во-первых, он никогда не занимался третьим веком, во-вторых, слишком многочисленные, к сожалению, сферы его интересов вообще не связаны с историей христианства, в-третьих…
— А что же он такого говорит об этом Павле? — спросил Дойно.
— Говорит? Это вообще не то слово. Он выстроил целую систему для защиты этого со смехом и позором изгнанного патриарха Антиохии, сделал из него героя, громадную фигуру. Он увязывает троцкизм и сталинизм со столкновениями религий и сект в третьем и четвертом столетии, утверждает, будто бы потоки клеветы всегда низвергались на всех истинных христиан, он держит сторону эбионитов — слышали вы что-нибудь более безумное? Что общего между каким-то Троцким и тем антиохийским священником и, с другой стороны, какое отношение специалист по пятнадцатому и шестнадцатому векам имеет к истории церкви третьего века? И наконец, кто может что-то точно знать об этом Павле? Несколько строчек у Евсевия дают основания разве что для смутных догадок. Признайтесь честно, это вы подкинули Штеттену историю с Павлом Самосатским? Ха-ха-ха, да это же очень забавно, вы, еврей, коммунист, пытаетесь реабилитировать какого-то патриарха из третьего века.
— В горах, — задумчиво начал Дойно, — человек знает, что иной раз лишь после долгих блужданий сможет добраться туда, откуда он впервые правильно, то есть в истинной конфигурации, увидит исходный пункт своего путешествия. Пропасть разделяет — или, если хотите, связывает — оба пункта. Мы первое, исторически сознательное поколение, живущее в состоянии перманентной катастрофы: над пропастями, которые так или иначе соединятся в одну-единственную…
— Странно, столько всегда слышишь жалоб на нищету эмиграции, представляешь ее себе задавленной будничными заботами, а потом оказывается, что вас лишает сна несправедливость, допущенная тысяча семьсот лет тому назад в отношении какого-то отщепенца-священника.
— Это не так уж странно, как вам кажется. Эмиграция — состояние, которое вырабатывает у человека всеобъемлющую аллергию к любой несправедливости, к любому унижению. Политический беженец начинает среди забытых могил искать союзников, если их нет среди современников, их либо мало, либо они недостаточно мужественны.
— Я просто не могу это слышать, так же как не могу смотреть скабрезные картинки — меня это только зря нервирует. Вернемся лучше к этому рабочему, Грэфе. В сущности, вы знаете о нем не больше, чем о тогдашнем патриархе Антиохии. Ибо, — Верле предостерегающе поднял указательный палец, а опустить его позабыл, он был все-таки немного навеселе, он вообще легко пьянел, — ибо это рискованная штука, по действию судить о мотивах. Потому-то я всегда и говорю: мы, историки, имеем дело с деяниями и обстоятельствами, с причинами в лучшем случае, но не с мотивами. Вы следите за моей мыслью?
Верле наклонился так, что грудью почти лег на столик, его широкая лысая голова ткнулась в грудь Дойно.
— А теперь скажите мне прямо, признайтесь, что вы просто сами не знаете, почему этот Альберт Грэфе так великолепно вел себя? И вы хотите объяснить мне психологию Павла Самосатского? Ха-ха-ха!
вернуться96
Пневматическая почта (фр.).
вернуться97
Зловещий (фр.).