Дойно поблагодарил, сказал, что ни в чем не нуждается. Они пожали друг другу руки. Собрались кондукторы, они по очереди подходили к нему и говорили:
— Дружба, товарищ!
— Дружба! — отвечал Дойно. Он еще раз поблагодарил всех — голос его звучал совсем глухо — и поспешил уйти, зашагал к лесу.
Листва была точно охвачена пламенем, лучи медленно заходящего солнца, казалось, опаляют верхушки деревьев.
Дорога через лес успокоила, развлекла его. В свое время, лет тринадцать, двенадцать, одиннадцать назад, он предпочитал идти к гостинице этим кружным путем, по западному краю леса. Он вновь поселился в этой гостинице, когда Штеттен покинул Вену. И через столько лет его вспомнили в этой гостинице, дали ему его прежнюю комнату. Хозяйка — годы обезобразили ее фигуру, она вся оплыла, но лицо осталось красивым, и глаза по-прежнему легкомысленно сулили все — сказала:
— Если вы недовольны вашей городской квартирой, то можете бросить ее и совсем к нам перебраться. Мы уж к вам привыкли.
Она не знала, что он явился издалека, она простила ему, что он столько лет не показывался, хотя от него до нее было только двадцать пять минут на трамвае. А он, видать, довольно-таки небрежен, подумала она. Вот, например, тогда он оставил здесь чемоданчик и полный рюкзак и так за ними и не пришел. А она их хранила, оберегала от плесени и моли.
Он наскоро умылся, переоделся и сел к окну. Наступал вечер, укутывая листву все сгущающимися тенями, пока ее краски совсем не погасли и от деревьев остались лишь очертания.
Он осторожно, обеими руками взял чашку холодного, с утра оставшегося кофе. Склонившись над ней, увидел свое лицо, сперва неясно, а потом уже отчетливее: белые виски, темные глазницы, выпирающие скулы, поджатые губы. Однажды он уже так разглядывал себя, это было в тот вечер, когда после двенадцати дней пребывания в общей камере его перевели в одиночку в другой тюрьме. Он провел много часов в тюремной машине, запертым в бокс, где можно только стоять навытяжку, даже повернуться нельзя. Машина колесила по всему городу, от тюрьмы к тюрьме — собирала заключенных. Вид залитых солнцем улиц, по-весеннему одетых людей, их вольные движения — все это несказанно волновало. Ощущение своей обособленности от всех и вся стало непереносимым. Он смотрел сквозь проволочную решетку на волю, стараясь не упустить ни одного жеста свободных людей, ни одного луча света. Когда потом, в камере, он увидел в кружке с жидким холодным чаем свое отражение, его охватила весьма странная жалость, словно бы она относилась не к нему, а к кому-то постороннему.
Дойно отставил кофе, от чашки пахло затхлостью, и взял в руки письмо Штеттена. Профессор писал регулярно, каждые два дня. В письмах он приглашал Дойно приехать без промедлений и обязательно сообщал об Агнес, своей внучке, о ее высказываниях, об ее успехах. На сей раз он писал:
«Агнес только что сказала о Вас, что Вы держите глаза закрытыми, оттого что стыдитесь. Она хотела бы знать чего. И это верно: с тех пор как Вы вернулись из Парижа, Вы часто сидите с закрытыми глазами. Благодаря умнице Агнес, мы теперь знаем причину этого. И почему Вы опять торчите в убогой комнатенке, слоняетесь по закоулкам отвратительно жаркой Вены, обливаетесь потом и никогда не позволяете себе сесть в трамвай? Вы живете в стыде и раскаянии Я научил Вас именам бесчисленных богов, так телеграфируйте мне имя того бога, в угоду которому вы каетесь!
Через три дня будем встречать Вас на станции в 15.43. Я, правда, уже привык десятилетиями напрасно ждать Вас, но Агнес Вы разочаровать не посмеете. Тем самым Вы впервые по настоящему обидите
Вашего старого Штеттена».В последнее время он всего добивается, ссылаясь на Агнес.
Дойно вытащил из-под кровати рюкзак и старый чемоданчик. В рюкзаке были альпинистские ботинки, канат, крючья, специальные карты, где каждая тропинка была обозначена более светлой краской. А еще там была тонкая в темно-синем холщовом переплете тетрадь, в нее были занесены альпинистские маршруты. Дата выезда, предполагаемая продолжительность маршрута, продолжительность подъема и спуска.
Он все заботливо уложил обратно в рюкзак и открыл чемоданчик: письма, фотографии, записные книжки. Почему он тогда оставил их здесь, почему не увез с собой или не сжег? Он взял в руки связку писем и тут же бросил назад. Он сам себе был противен — точь-в-точь увядшая женщина, переживающая конец последней, самой последней любовной истории. Году этак в 1880. Письма, разбросанные по столам и мягким креслам, и вот сейчас она сядет к роялю и по памяти сыграет ноктюрн Шопена. Он ногой задвинул под кровать рюкзак и чемоданчик и поднял выпавший из чемодана карманный календарь. Адреса, номера телефонов, а еще названия книг, цитаты. Его почерк изменился с годами. Тогда он был крупнее, размашистый, своенравный почерк.
На одной страничке краткая запись, возможно цитата, после какого-то разговора со Штеттеном:
«Не стоит штурмовать небо, тем более что это вам не удастся. Но даже если вы пойдете на штурм — то обнаружите, что небо пусто!» — «Если нельзя доказать пустоту неба иным путем, не покоряя его, значит, мы покорим его и установим на нем громкоговорители. Из них сюда понесется торжественная литургия с совершенно новым текстом». — «Да, да, если какой-то великий текст совершенен, обязательно замечают, что он как раз годится для всякого ребячества».
На другой страничке незнакомый почерк, расплывчатый, округлый; Густи Ланер и адрес. А пониже: «Ты забудешь, я не стану ждать». И каждое слово подчеркнуто отдельно.
Предсказание оправдалось: он даже забыл, что же именно он забыл. Он взглянул на дату, попытался что-то вспомнить, так как имя ничего ему не говорило. Это была суббота, 18 сентября, вероятно, какой-нибудь праздник у друга. Судя по почерку — слабая, чувственная особа, нежная женщина. И вдруг он увидел девушку: голые округлые плечи, длинные темные кудри, обрамляющие лицо. Так, значит, это она, Густи Ланер. Воспоминания ширились сами собой, он увидел просторную комнату со множеством красных кресел, посередине два черных рояля, канделябры со свечами на окнах, выходящих в сад, — почему свечи, почему на окнах? Человек, у которого был праздник, с тех пор успел эмигрировать. Антиквар. Он был по горло сыт Европой, он хотел на Таити, но тогда предпочел Калифорнию. Может быть, он ухаживал за Густи Ланер, и потому она там оказалась. Но плохо вписывалась в общую картину.
Длинные локоны падали ей на грудь. Вдруг Дойно заколебался; Густи это была или реклама парфюмерного магазина, которую он частенько разглядывал еще мальчишкой? Парфюмерный магазин примыкал к антикварному, витриной которого он каждую неделю приходил любоваться.
Сомнение очаровало и одновременно встревожило его. Нельзя позволять памяти такие своевольные смещения. Конечно, очень может быть, что в тот вечер 18 сентября девушка так понравилась ему оттого, что напомнила рекламный плакат. Но осознал ли он это тогда, вспомнил ли?
Он вновь погрузился в созерцание этого волнующе чувственного почерка. Повторил вполголоса:
— Ты забудешь, я не стану ждать.
Почему он не может вспомнить ее голос? Потом он припомнил, что она, кажется, не произнесла ни слова — и тут вдруг он все увидел совершенно отчетливо, воспоминание стало осязаемым, это была память рук, как будто он сейчас коснулся руками ее лица, ее плеч, груди. И ощутил дивный аромат! Он точно вспомнил, она пахла солнцем. Наверное, он так сказал себе тогда, но теперь задался вопросом — а что значит — пахнуть солнцем?
То была ночь безмерной нежности — не любви, не страсти, а именно нежности. Нежность исходила от нее, разумеется, не от него же. И вероятно, предназначалась не ему.
Он вскочил, пораженный. Разве не увидел он себя сейчас в новом свете? Кто-то, без всяких оснований, без всяких условий, открыл ему мир нежности, а когда ночь кончилась, он все забыл. И не важно, сколько ждала Забытая, час, день, неделю, тут дело в другом, куда большем. Человек не имеет права жить бессознательно.