Они попрощались. Джура сказал:

— Мне нужна справка. Был такой мост…

— Такой белый, каменный мост, — подхватил Дойно.

— Который однажды ночью был разрушен, — продолжил Джура.

— Да, в ночь с семнадцатого на восемнадцатое апреля тысяча девятьсот тридцать седьмого года.

Так они повторили все пароли своих связных. Уже отойдя на несколько шагов, Дойно позвал Джуру, и они снова сошлись.

— На земле живет два миллиарда человек, — начал Дойно.

— Неудачное начало для пароля.

— На земле два миллиарда человек, но если с тобой что-нибудь случится, Джура, то для меня она опустеет.

Они обнялись, Джура сказал почти шепотом:

— Не думай о саванах, думай о дружбе.

5

— Конечно, я во всем потакаю внучке, но в одном я тверд, — сказал Штеттен. — Знаете такую игрушку — «Собачьи бега»? Собака гонится за зайцем, тот бежит все быстрее и вдруг скрывается за стенкой, а собака расквашивает себе нос. Агнес умоляла меня остановить зайчика или не давать ему прятаться за стенкой, чтобы собака хоть раз могла его поймать. Но я не уступаю, заяц по-прежнему убегает, а собака бьется о стенку. Вы уже спите, Дион? Представьте себе, что бега настоящие и что собаке, самой умной и самой быстроногой, конечно, удастся поймать этого зайца, — что ей это даст? Во-первых, она узнает, что всю жизнь гонялась за куском жести, а во-вторых — что этот кусок жести бьет током, как только до него дотронешься.

— Я понял, профессор. Но все-таки, если бы я был собакой, я бы сделал все, чтобы догнать этого зайца, даже если бы уже знал, в чем дело.

— Ну что ж, значит, вы по-прежнему стоите на своем. Хорошо, доброй ночи, разбудите меня не раньше, чем поезд остановится в Санкт-Пёльтене. Приятных сновидений!

Дойно тоже выключил свет. Он слушал стук колес, поезд все еще поднимался в гору. Он отодвинул в сторону занавеску, ночь была безлунная, и небо, казалось, пришло в движение — так ярко блестели и мерцали звезды. Все нужно начинать сначала. Первые месяцы будет трудно, придется еще глубже спуститься в эту пропасть, чтобы потом снова подняться наверх. Таков древний закон движения человечества, этого вечного дебютанта, и закон этот все еще — или снова? — действует. Главное — спуститься, а не броситься. Конечно, надежда никогда больше не утратит привкуса горечи, но, несмотря на горечь, только она останется источником, из которого можно черпать мужество, а мужества понадобится столько, что и не описать. Оно понадобится и таким, как Альберт Грэфе, а таких много на свете, чтобы они выбрались из своего туннеля. И будет нелегко проложить ту тропинку, которая выведет на новую дорогу, но зато тогда уже все будет готово, чтобы понемногу начать сначала — здесь, в Германии, и в других местах. Сколько времени понадобится на это? Четыре года, может быть, пять.

Такой срок отводил себе Дойно. Но на самом деле времени оставалось меньше. Такое время не было отпущено, и второго предупреждения не суждено было получить никому.

Кань-сюр-мер — Цюрих — Париж, 1940–1942

Книга вторая

ГЛУБЖЕ, ЧЕМ БЕЗДНА

Как слеза в океане i_004.jpg Перевод Е. Вильмонт

Часть первая. Напрасное возвращение

Как слеза в океане i_005.jpg

Глава первая

Еще несколько месяцев назад, когда старый профессор Штеттен вызволил Дойно из лагеря, тот верил и надеялся, что скоро сможет все начать сначала. Даже если надежда обрела привкус горечи, она все-таки имеет под собой основания, так решил он в ночь возвращения домой.

И тем не менее он чувствовал, что бремя жизни с каждым днем все тяжелее; ему хотелось больше не быть. Последним препятствием служило то, что еще оставалось от надежды. И он с нетерпением ждал, когда же иссякнет последняя ее капля.

Его тянуло в леса, в глухие переулки, к запертым на ночь воротам — как будто он мог вернуть ушедшее время в неизменившемся пространстве. Эти нездоровые поиски причиняли боль, так как не приметы былого хотел он найти, а само это былое в настоящем. Иной раз он напоминал помешанную женщину, которая силится представить себе нежную улыбку, заливистый смех мертворожденного ребенка.

Только в тюрьме, в концлагере, он понял, что для того, кто бежит от настоящего, прошлое каким-то странным образом становится настоящим. Но теперь он уже не узник, он живет без веры и без страха. Память его — как открытая рана, из которой неостановимой кровью текут воспоминания.

Чего искал тридцатипятилетний мужчина у шестнадцати-восемнадцатилетнего юноши, каким он был когда-то? Прощения, жалости? Но юноша жалости не ведал, его приговор был предопределен заранее и не подлежал отмене. Лишь через одну-единственную дверь можно уйти от революции, эта дверь открывается в Ничто.

Штеттен уехал из города вместе с внучкой, и Дойно вскоре должен был к ним присоединиться. Его ждал просторный загородный дом. Он со дня на день откладывал свой отъезд, но все причины были лишь отговорками. Он ждал кого-то, кто никогда не обещал прийти, ждал чего-то, что никогда не могло случиться. Тот, кто ждет возвращения умершего, тот еще не самый безнадежный. Ибо он знает по имени и в лицо того, кого ждет. Порой ему даже может чудиться, будто он слышит его шаги по лестнице, его покашливанье у двери.

Ночами, когда после раскаленно-жарких дней медленно наступала прохлада, он сидел у окна, иной раз до рассвета, смотрел на деревья в лесочке, как будто призван был хранить их сон, вслушивался в каждое движение ветвей, как в биение утомленного сердца. Нет, говорил он себе, я никого не жду.

Днем он много читал; в определенные часы слушал по радио сообщения из Испании, они еще волновали его и порою даже болезненно; а иногда он день-деньской слонялся по улицам, вроде бы без всякой цели, покуда, устав от ходьбы и зноя, не садился на скамейку в парке, и терпеливо, как старик, ждал захода солнца.

Дойно слушал рассказы стариков и старух в парке. Одни гордились своей покорностью судьбе, словно это был их единственный добровольный поступок, который по-своему их возвеличивал; другие говорили об этой покорности с горькой обидой, точно об оскорблении, которое им наносит каждый новый день.

Он почувствовал, что его глаза увлажнились, и надел темные очки, чтобы скрыть слезы. Вассо, единственный, от кого он не стал бы их скрывать, был мертв, его убили в Москве.

После смерти этого друга мир, казалось, стал пустым и тесным; другие дружбы вот-вот сами увянут. Все они умирают со смертью одного-единственного друга.

Дойно удивленно поднял глаза, кроме него на площадке трамвая никого не было, а значит, этот странный вопрос был обращен к нему. Водитель, держа обе руки на рычагах, чуть повернулся к нему и повторил вопрос:

— По дорогой усопшей плачете?

Дойно правой рукой провел по щекам, они были мокрые, широкая оправа очков не удерживала слез.

Вагоновожатый дернул правый рычаг, трамвай остановился, никто не вошел, они подъезжали к конечной остановке. Он сказал:

— Я понимаю вас, я тоже вдовец. — Им двигало не любопытство, а доброта, а потому Дойно должен был ответить:

— Это не о жене, друга моего убили.

— А! — удивленно произнес вагоновожатый, он быстро обернулся и бросил на Дойно испытующий взгляд. — Значит, в Германии? Проклятые нацисты?

— Да, в Германии и еще кое-где.

Они прибыли на конечную остановку.

— Обождите маленько, прошу вас! — сказал водитель.

Он скоро вернулся.

— Тут такое дело, — заговорил он, — мы все здесь старые социалисты, никто не отступился. Я вот собрал несколько шиллингов… это только так, чтоб вы знали, что солидарность существует. И если вдруг вам негде ночевать, спокойно можете прийти ко мне.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: