— Я боялся ей сказать. Она бы этого не вынесла, совсем бы зачахла от тревоги. Не поспел, и все тут.
Женщина понимающе кивнула.
— Как и всякая мать!
Оба молчали, подавленные каждый своими мыслями и неразрешимыми заботами.
Восемь месяцев минуло с того дня, как в село пришло известие о гибели Вецко, а мать никак не верит в это. Кажется ей, что однажды ночью Вецко постучит в окно и она выбежит открывать ему. Так и будет. Она, конечно, понимает — ждать напрасно, но не может, вернее, не хочет думать по-другому.
«Давно ничего нет от Вецко, уж не случилось ли с ним беды!» — говорила она, встречаясь с сельчанами. И только поймав их растерянные, недоуменные взгляды, возвращалась к горькой действительности. И все же никогда не поверит она в то, что Вецко не пройдет по селу, не закружится в праздничном хороводе, не погонит на пастбище овец. Люди сочувствовали ей, говорили, мол, жизнь, она все равно собачья, и дольше своего века не проживешь, и многое другое, но от всех этих слов ей не делалось легче. Утешала ее лишь мысль о том, что Вецко не единственный, кто отдал свою жизнь за свободу.
— Да, — повторила она, — как и всякая мать.
Пожалуй, женщина права: какая мать не любит своих детей. Только любовь любви рознь. У одних она таится в глубине души, у других разливается, как река в половодье, затопляя все вокруг. Взять, к примеру, его мать. Сколько сваталось к ней людей степенных, положительных, но она и слышать не хотела о замужестве. Срмен улыбнулся, вспомнив, как в жатву приезжал в Жилче.
В Белграде от жары и раскаленного бетона нечем было дышать, и люди разъезжались по курортам. Мать долго обнимала его и гладила по лохматой голове, а Срмен, в сущности еще ребенок, млел от счастья, чувствуя на щеках ее сильные шершавые руки. Близость матери, с каждым годом заметно увядавшей, действовала на него удивительно благотворно. Срмен часто просыпался по ночам и всегда видел одно и то же: освещенная луной, сидела она на краю ветхой кровати и смотрела на троих сыновей-погодков. Ну как есть добрая фея из старой сказки.
— Мать, ты опять не спишь? — удивлялся Срмен.
Она вставала, накрывала его одеялом и шептала:
— Тише, разбудишь братиков!
Но Срмен упрямо допытывался:
— Почему ты не спишь?
А она гладила его по голове и говорила:
— А ты спи. Сон — это здоровье, а мне здоровье — смотреть на вас здоровых.
И так много раз.
— Да, — подтвердил Срмен, — как всякая мать! — И, подняв сумы, сказал: — Ну, я пошел. Солнце садится, а мне еще надо заглянуть в несколько домов. — И, помолчав, добавил: — Хотите, я оставлю вам расписку.
Женщина обиделась.
— Зачем мне твоя расписка? Вы мои дети, считай, что брынзу и ракию я поставила за упокой души Вецко. Зачем мне расписка?
Срмен согласно кивнул. Но спросить надо было — таков порядок. Он протянул ей руку, поблагодарил и пошел к двери. Из соседней комнаты донесся кашель. Срмен остановился.
— Он давно так, с тех пор как узнали про Вецко, — поспешила объяснить мать Вецко Синадиноского. — Ему уж ничем не поможешь, а был крепкий как скала.
И во дворе добавила:
— Завтра поутру принесу вам питу, ночью испеку, будет горячая.
Срмен, заглядевшийся было на овец, обернулся — женщина стояла у двери, прямая, величавая, в легком, поблекшем от солнца и дождя платье и в черном платке. Срмену на мгновенье показалось, что он видит свою мать. Нет, не только свою, всех матерей мира видел он в этой доброй и сильной женщине, и захотелось ему сказать ей что-нибудь хорошее, приветное, ласковое, но вдруг понял, что ей это не нужно. Не нужны ей никакие слова, кроме разве одного. И, махнув рукой, крикнул:
— До свиданья, мать!
Она, по-прежнему прямая, стояла у порога, и от Срмена не укрылось, как легкая судорога прошла по ее телу. Сейчас она не плакала, а мягко улыбалась, второй раз за все время.
— До свиданья, сынок. Берегите себя — и ты, и все вы.
Расталкивая овец, Срмен вышел со двора и по сухой и пыльной тропинке зашагал к селу. Солнце быстро садилось, заливая все вокруг тревожным багряным светом, от которого болели и заволакивались пеленою глаза.
5
Разговор окончился.
Доне Симческий вышел из комнаты, сердито хлопнув дверью. И Сашо двинулся было за ним, но передумал и, попыхивая догорающей сигаретой, подошел к открытому оконцу, забранному снаружи деревянной решеткой. Докурив сигарету, он выбросил крошечный окурок и принялся корить себя за то, что резко разговаривал с братом. Ни к чему было лезть в бутылку. В конце концов, Доне по праву старшего может делать ему замечания, высказывать опасения и даже накричать. А его дело — слушать и соглашаться. Доне на веранде. Надо бы подойти к нему, повиниться, попросить прощения. Хотя нет, не стоит. Доне отходчив, незлобив, а пока он злится, к нему лучше не подступаться. Он слишком погорячился, да это и понятно. Ольга осталась со стариками в Тетове, а ведь они меньше года женаты. Ушел, не сказав ни слова. Духу не хватило. Смалодушничал.
Они вышли вечером, будто прогуляться перед сном, а сами прямиком к мануфактурной лавке Крсто Змейковского, где Доне служил уже восемь лет и, по сути, вез на себе всю работу, ибо старый, к тому же страдавший астмой хозяин не справлялся с делами. Сборы были недолгие: башмаки, свитера, брюки и новая «беретта» уже ждали их в маленьком складском помещении без окон, как нельзя лучше подходившем для хранения оружия и нелегальной литературы. Оттуда, не заходя домой, направились к Кале. Обогнув кладбище и миновав редкую рощицу, братья вышли к виноградникам. Тут дорога обрывалась. До условленной встречи оставалась еще уйма времени, но они спешили. Не сбавляя шага, переходили из виноградника в виноградник, поднимаясь все выше и выше. Под ногами шуршала и осыпалась земля, но они все шли и шли, не оглядываясь на сверкающий огнями город и не замечая высокого июльского неба, усыпанного горящими звездами. Лишь у самой вершины, возле крепостных стен Кале, Сашо предложил:
— Давай присядем, рано еще.
Он не видел лица Доне, затененного деревьями и словно бы слившегося с ночным мраком. Обрадованный его молчанием, Сашо прислонился к стволу и вытащил сигарету.
— Не советую курить. Могут увидеть.
Наверное, что-то в этом роде сказал Доне. Это были его первые слова за время их пути. Голос был тихий, но строгий. Сашо не расслышал слов и стал неуклюже чиркать спичкой: мешали рюкзак и прочее снаряжение, которое он тащил.
Доне сказал громче:
— Я же просил: не кури!
— Я не расслышал. Ладно, потерплю!
Доне вправе приказывать. Он старше, а кроме того, член партии.
Оба молчали, подставляя себя ветру. Здесь, у Шара[87], всегда так. Днем стоит изнуряющая жара, а ночью с вершин Церипашины и Кобылицы вдруг повеет свежий ветерок, пробежит над полями и рощами, путаясь в ветвях и шепча им что-то свое, таинственное, и примчится в город. Смело, по-хозяйски врывается он в дома, принося отдохновение людям и навевая легкий и долгий сон. Сашо любит эти летние ночи, любит слушать шепот ветра в листве яблонь и персиковых деревьев. Он подолгу лежит, прислушиваясь, пока где-то около полуночи, а то и позже сон не оплетет его своими длинными шелковыми нитями.
— Не надо было тебе идти!
Сашо ясно слышал: не надо было тебе идти!
— Странно ты говоришь.
Доне помолчал, как бы собираясь с мыслями.
— Надо было остаться дома со стариками!
— Почему? — удивился Сашо.
Доне не ответил. Темнота словно нарастала, растворяя в себе его самого.
— Почему ты так считаешь? — не унимался Сашо.
Доне махнул рукой, а может, сделал какой-то другой жест. В темноте не понять. И, чуть подавшись вперед, прошептал:
вернуться87
Шар — гора в Македонии.