— В Тетове товарищи сочинили песню о Вецко, — сказал Срмен, глядя на женщину.

Женщина подняла глаза, снова вытерла слезы, но казалась уже спокойной. Высокая, сухая, стояла она в другом углу точно изваяние.

— Он был отчаянный! — И после недолгого колебания добавила: — Один он у нас был. Дочь и старший сын умерли маленькие. — Женщина опять помолчала, а потом, будто хотела выговориться, продолжала: — Он был помолвлен с Гроздой Ачковой. Теперь она нам как дочь. Каждый день забегает — и по хозяйству подсобит, и слово ласковое скажет. — И вдруг, чтобы закончить этот тягостный для нее разговор о Вецко, Грозде, обо всем, что терзает ее изболевшуюся душу, спросила: — Поди, проголодался, сынок? Садись, садись, сейчас принесу тебе поесть.

Срмен подошел к женщине и взял ее за сухую, костлявую руку, обтянутую прозрачной, как пергамент, кожей.

— Нет, мать, я не голоден. Нас уже накормили в селе. Я хотел только спросить, не найдется ли у вас чего-нибудь для отряда — на дорогу. Выдадим справку, после освобождения расплатимся!

Женщина похлопала его по плечу.

— Найдется, — сказала она и впервые улыбнулась. — Есть у меня брынза, целая кадушка. Берите всю. А ночью я спеку вам питу[84].

— Это уж лишнее!

— Совсем не лишнее, — скомандовала женщина, и Срмен понял: с нею не поспоришь. — А теперь садись, принесу тебе ракии и брынзы.

Она вышла.

Срмен не прочь был пропустить рюмку-другую, просто чтоб сполоснуть горло и вернуть твердость ногам. Ему нипочем несколько дней ходьбы, и все же хорошо сейчас вот так вытянуть ноги и почувствовать ток крови в жилах. Он его и в самом деле чувствует.

Началось это года через два после поступления в пекарню. В один прекрасный день он вдруг ощутил, как по всему его телу, по каждой жилке словно разливается горячая кровь. Боли не было, только сделалось ему будто не по себе. А когда это повторилось еще и еще, он рассказал обо всем дяде Зафиру. Тот лишь рукой махнул: от долгого стояния вены расширяются. Это у всех пекарей. Потом Срмен привык к бурному току крови, начинавшемуся после долгого стояния у корыта с тестом, и даже вроде бы испытывал при этом приятное чувство. Много позже, когда Срмен, вступив в партию, познакомился с Благоей Муфом и всей душой привязался к этому умному, серьезному парню, он поведал ему о столь странном состоянии.

— Твой дядя прав, — деловито сказал Муф, — Это от работы в пекарне.

Лет восемь прошло с того дня, когда появились первые признаки этого загадочного состояния, однако болезнь дальше не пошла, а в последнее время и вовсе отпустила его. Похоже, и дядя и Муф ошибались.

Мать Вецко вернулась с графинчиком ракии и брынзой. Поставив все это на софру[85], она отошла в сторонку.

— Вот тебе. Ешь и пей на здоровье!

Ракия обожгла рот. По всему телу разлилось приятное тепло.

— Ну и злая! — воскликнул Срмен.

Женщина кивнула:

— Злая, верно, зато усталость как рукой снимает. Я дам тебе в дорогу. И молодым бывает не худо подкрепиться.

Мать Вецко причислила его к молодым. Что ж, у каждого свой взгляд на вещи. Окинув мысленным взором свои двадцать лет, он подумал о том, что прожил долгую жизнь. Может быть, ему так кажется оттого, что он помнит много ненужных подробностей, которые хотел бы забыть. К примеру, первые три-четыре года жизни в Белграде. Пекарня хозяина Трипуна находилась на Зеленом Венце, в той части города, где был большой базар. В этом поистине сумасшедшем доме днем и ночью шумела, бурлила, клокотала, ни на секунду не затихая, своеобразная и кипучая жизнь. Срмен долго не мог понять, кто поедает столько хлеба и пирогов. Работая в две смены, они без передышки месили и месили здесь же, за магазинчиком, и в короткий срок все это съедалось подчистую. Иные мастера, выбившись из сил, чуть не замертво валились на бетонный пол, но работа не прекращалась. Именно поэтому Срмен ничего не увидел в Белграде в эти годы. Едва отдохнув после изнурительной работы, он опять вставал к корыту. И так день за днем. Весь заработок они с дядей Зафиром отсылали в Жилче, потому что жили они одной семьей и там всегда не хватало денег. Срмен без труда припоминает свои развлечения в Белграде: несколько раз ходил в кино, однажды с Калемегдана смотрел, как Алексич, привязанный к самолету, перелетал через Дунай, несколько раз прошелся он по белградским улицам.

И это все за три года. Белграда он тогда так и не узнал, зато хорошо узнал, что такое работа на измор. Лицо посерело — и вовсе не от въевшейся в него мучной пыли, как он сам любил говорить, а от постоянного пребывания в темном и сыром помещении. Единственное окно выходило во двор — колодец, куда даже не заглядывало солнце, — путь ему преграждали высокие дома, и потому во дворе месяцами не просыхали лужи.

Срмен поднялся.

— Спасибо, теперь можно и идти.

— Один не донесешь, — сказала женщина. — Кадушка хоть и невелика, а попробуй-ка ее поднять.

— Я-то попробую. Только как мы это потащим по горам?

— А верно. — Мать Вецко немного поразмыслила и решила: — Брынзу я заверну в платок, а ракию перелью в две бутылки. И уложу все в переметные сумы.

Срмен признал, что так оно лучше. И то подумать: хороши б они были, появись с бутылью да кадушкой в бригаде. Да и скоро ль дойдешь с такой поклажей?

Женщина собрала сумы. Срмен поднял их без труда. «Ничего, не оттянут рук».

— Сынок, а твоя мать знает, где ты? — вдруг озабоченно спросила мать Вецко Синадиноского.

Срмен оторопел. Вопрос поразил его в самое сердце.

— Нет, — ответил он, потупившись. — Не знает.

— Надо было ей сказать. — В голосе женщины послышался укор. — А отец?

— У меня нет отца. А маме я не решился признаться. Сказал, что еду в Белград — в пекарню. В Жилче остались два младших брата. У нас немного земли и штук двадцать коз. Да еще небольшой виноградник.

— А надо было бы ей сказать.

Срмен даже самому себе не мог объяснить, почему он не сказал матери. Не хотел, чтобы в ее сердце вселилась лишняя тревога? По правде говоря, он боялся ее запрета. Она бы плакала, заламывала руки, а это было для него страшнее смерти. Горячо и нежно любил он свою мать, которую не видел годами, знал, как тоскует она по своему старшенькому, на чьи детские плечи легла забота о семье. У него язык не повернулся сказать ей, что идет воевать, когда в Жилче только и разговору было, что об убитых да о сожженных селах и городах.

Узнав о бомбардировке Белграда и не получая вестей от сына, она вовсе перестала есть и совсем зачахла. А Срмен в эти смутные времена не мог послать ей весточку. Только через месяц дядя Зафир решил попробовать добраться до Жилче. Где-то у Ниша его схватили, и он дней двадцать просидел в наспех сооруженном лагере при Бубане[86]. К счастью, ему удалось оттуда бежать. В Скопле он узнал, что новая государственная граница пролегла где-то неподалеку от Жилче — ближе к Тетово. Теперь там албанское государство, а по сю сторону — болгарское. Стало быть, надо переходить границу там, где вчера еще было поле, единая страна, — на это ушло две ночи. Днем он отсиживался в укромных местах, прячась от пограничников. Словом, лишь через два месяца узнала она, как Срмен пережил первую бомбежку и что у них все в порядке. А до того, казалось ей, выплакала все глаза, вот и здоровье пошатнулось. Поэтому Срмен и не решился признаться. «Вернусь-ка я в пекарню, — сказал он, уходя. — Надоело слоняться по селу. Полгода бью баклуши». Братья молчали, а мать пыталась отговорить: война, мол, на дорогах опасно, а поискать, то и здесь можно найти работу. Только Срмен не уступил. День выхода назначен, и никто не вправе менять его. К тому же Срмен дал слово Муфу вступить в отряд, это его партийный долг, дело его совести. Как может он подвести Муфа в такой час, когда идет проверка людей на самое главное?

вернуться

84

Пита — слоеный пирог.

вернуться

85

Софра — круглый стол на невысоких ножках.

вернуться

86

Бубань — тюрьма в окрестностях Ниша.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: