Теодор умолк.
— Что же было дальше?
— Ничего. Все то же самое. И потому нам было еще тяжелее. После такого праздника, понимаете?
Установился прежний тюремный режим. Все обещания, какие нам надавали, оказались пустым звуком. В нас разожгли еле мерцавший огонек надежды, а потом снова мрак, отрешенность и безмолвие, не говоря уж о побоях и издевательствах. Повторяю, мы еще сильнее чувствовали себя заживо погребенными. Я убедился в этом, когда после первомайской передышки все опять пошло заведенным порядком.
Говорят, во времена инквизиции изощренные в своем искусстве иезуиты забавлялись тем, что подвергали несчастные жертвы, заточенные в мрачных «in расе», пытке надеждой. Им внушалась мысль, что они смогут бежать: однажды ночью снимали охрану, отпирали двери и узнику позволяли беспрепятственно добраться туда, где начиналась свобода и светило солнце. Но едва он ступал на вольную землю, как его внезапно хватали.
С нами поступили точно так же. Нам помешали окончательно погрязнуть в тупом безразличии и покорности и покончить жизнь самоубийством, ибо хотели внушить нам, что наша песенка спета и что наше великое дело, там, за стенами тюрьмы, обречено на неудачу. Нам дали поблажку для того, чтобы злее надсмеяться и покончить с нами раз и навсегда.
Пытки, о которых вы рассказывали, товарищи (и мы тоже получили свою долю), это пытки, страшнее которых нет для человеческого тела. Но для души человека нет муки ужаснее, чем эта затея с «праздником труда и свободы» на дне медвежьей ямы, короткая передышка среди непрерывных страданий и зверств.
Выговорившись каждый в свою очередь, пять заклинателей страшных видений поднялись: стояла ночь, и им пора было идти спать, потому что назавтра утром они уезжали, чтобы начать новую жизнь в стране, где сияют великие будни мирного труда. Они постояли немного, прежде чем разойтись и лечь в постель, и тут кто-то из них сказал:
— И когда только народ поймет, что он похож на толпы заключенных, которых изредка одурманивают праздниками и представлениями, потому что таким путем легче его обмануть, отомстить ему и наказать его за то, что он — народ!
ЗАРАЗА
Место, где они собрались, было просто ослепительным — прогретое теплом, залитое ярким светом. Цветы, листва, голубое море, похожее на голубую плиту, и солнце, заливающее весь берег…
Уголок этот, скрытый тенью, падавшей от каменной стены, был забит строительным мусором, грязным цементом и кирпичом. Одетые в пропыленные лохмотья, обутые в изношенные башмаки, они говорили по-итальянски. Это были итальянцы, изгнанные варварами из своей страны, а страна их походила на Италию до тех пор, пока' черные рубашки не испоганили ее. Они работали на Лазурном Берегу, попав в руки крупного подрядчика, который воспользовался тем, что за ними охотилась итальянская полиция, приютил их и эксплуатировал, словно рабочую скотину. Они впервые оказались вместе в этом углу. Они не знали друг друга.
Кроме беглых рабов-итальянцев, здесь были и трое рабочих, пришедших из других краев. В отличие от других, у них были серые фуражки и шарфы: у одного — синий, у другого — оранжевый, у третьего — черный. Они ни слова не понимали по-итальянски.
Один из них — владелец оранжевого шарфа — был толстяк с курчавой бородой, смахивавшей на мерлушковую шапку. Он то и дело сопел и произносил какие-то ничего не значащие звуки вроде «зы-зы». Он был довольно молчалив, но порой рассказывал разные забавные истории на вполне сносном французском языке.
Он указал рукой — был час обеда — на какой-то далекий предмет.
— Домик в снегах.
И объяснил, что такое снег. Поистине, нужно было обладать духом противоречия, чтобы говорить о снеге на таком солнцепеке.
Он глядел поочередно на собравшихся, будто желал убедить их в правдивости своих слов. Он развертывал перед ними свой пейзаж, точно белый лист бумаги. Вот там — сухие, похожие на старые метлы, деревья, укутанные снегом; кое-где, на елях, — зеленые иглы… Вот здесь — большая груда камня и на ней снежная шапка. Там — крестьянский инвентарь, весь он — деревянный, даже плуг — и тот деревянный… Там — колоколенка… И кажется, словно все это куда-то ползет вниз, по склону заснеженных холмов.
От его описания становилось холодно. Мы думали: сейчас он расскажет нам о каком-нибудь убийстве. Но нет:
— Там играли дети.
— Откуда ты? — спросил один из нас.
— Из Болгарии, — ответил он.
— Разве в этой стране есть снег? Болгария же на юге.
Он объяснил, что даже в тех странах, где тепло, тоже бывают холода (кстати, в Болгарии не так уж тепло), и страны похожи на людей: в сущности, все они примерно одинаковы. Вот вам и доказательство: эта деревенька, эта церквушка, эти играющие дети…
— Там, широко расставив большие, плоские ступни, стоял отец. Сначала он смотрел, как играют дети, потом ушел.
На детях были бараньи шапки, у некоторых — серые, у других — черные. У некоторых — новые, у других — поношенные, а местами и протертые до дыр. На ногах у них были высокие сапоги из мягкой кожи, напоминающие собой кожаные чулки. Дети называли друг друга: Менчо, Нечо, Динчо.
— А во что они играли?
— О том-то и речь. Они играли в серьезные вещи, о которых слышали от взрослых. Они играли в жизнь.
— Дети умнее взрослых, — поучительно заявил пьемонтец, говоривший по-французски, — потому что знают меньше глупостей. Но у них есть большой недостаток: они изо всех сил подражают взрослым.
Подождав, пока пьемонтец выскажется, болгарин продолжал:
— Несколько лет назад дети играли в войну, и тогда многие из них только и делали, что ползали по-пластунски да орали во всю глотку. Армии, генералы, пушечные выстрелы и расправы, которые учиняют над крестьянами орущие золотопогонники…
Этот болгарин, как видно, умел хорошо говорить.
— Ты учитель?
— Да… Но вот война с иностранными державами кончилась. И тогда игра в^войну вышла из моды. И вместо войны дети стали играть в полицию, которая заменила им войну. Их начали пичкать историями о праведных подвигах мстителей — судей и полицейских, которые обшаривают дома в городах и врываются в деревни, будто ангел-губитель из Священной истории, и все эти рассказы до крайности подогревали детское воображение.
В то время у всех на устах было три имени — имена троих самых знаменитых преступников — Коева, Загорского и Фридмана, обвиненных во взрыве собора. Их было трое, но Марко Фридман был самым рослым из них, и поэтому главным образом говорили о нем.
Из-за бомбы, брошенной в соборе, герои-полицейские убили тысячи людей. Но, к сожалению, подобные деяния не фотографировались, тогда как казнь Фридмана была отснята на кинопленку. Известно было, что на этой церемонии, превратившейся чуть ли не в большой праздник, присутствовало пятьдесят тысяч человек. Известно было также все, что говорил Фридман, известно было, как на суде он кричал о своей невиновности. Все малейшие жесты его, последних минут запечатлены были фотоаппаратами журналистов, всё — вплоть до того момента, когда боги правосудия удавили его на глазах очкарика-прокурора, попа, чиновников, офицеров, солдат и пятидесяти тысяч честных людей.
Вот эту-то финальную сцену и воспроизводили дети. У них были свои прокурор, генерал, поп, палач и Марко Фридман. Не хватало только толпы, но в конце концов это было не так уж важно.
Тот, кому поручили роль Марко Фридмана, был не очень доволен. Он был мрачен и хмурил брови, что вполне подходило к случаю.
Королевский судья сжимал кулаки и кривил свои детские губы. На лбу у него залегла морщина. Чтобы походить на настоящего судью, он надел очки.
В нужный момент маленький Марко Фридман пал духом и закричал:
— Я не виновен!
— Замолчи, бандит! — заорал поп и затопал ногами, соблюдая при этом известную осторожность, так как боялся запутаться в поповской рясе.
Дети выбрали самое подходящее место — там, где высился гимнастический турник, весьма похожий на виселицу.