II Я знаю, слишком знаю это зданье. И каждый раз, когда иду сюда, все кажется, что вышла на свиданье сама с собой, такой же, как тогда. Но это больше, чем воспоминанье. Я не боюсь самой себя — вчерашней. На все отвечу, если уж пришла, — вот этой серой, беспощадной, страшной, глядящей из блокадного угла. Я той боюсь, которая однажды на Мамисоне[2]    искрящимся днем глядела в мир с неукротимой жаждой и верила во всем ему, во всем… Но это больше чем воспоминанье. — Я не о ней.    Я о гранитном зданье. Здесь, как в бреду, все было смещено: здесь умирали, стряпали и ели, а те, кто мог еще    вставать с постелей, пораньше утром,    растемнив окно, в кружок усевшись,    перьями скрипели. Отсюда передачи шли на город — стихи, и сводки,    и о хлебе весть. Здесь жили дикторы и репортеры, поэт, артистки…    Всех не перечесть. Они давно покинули жилища там, где-то в недрах города,    вдали; они одни из первых на кладбища последних родственников отвезли и, спаяны сильней, чем кровью рода, родней, чем дети одного отца, сюда зимой сорок второго года сошлись — сопротивляться до конца. Здесь, на походной койке-раскладушке, у каменки, блокадного божка, я новую почувствовала душу, самой мне непонятную пока. Я здесь стихи горчайшие писала, спеша, чтоб свет использовать    дневной… Сюда, в тот день,    когда я в снег упала, ты и привел бездомную — домой. III …По сумрачным утрам ты за водой ходил на льдистый Невский, где выл норд-вест,    седой, косматый, резкий, и запах гари стлался по дворам. Стоял, пылая, город.    В семь утра темнел скелет    Гостиного двора. … … … … … … … … … … … И на Литейном был один источник. Трубу прорвав, подземная вода однажды с воплем вырвалась из почвы и поплыла, смерзаясь в глыбы льда. Вода плыла, гремя и коченея, и люди к стенам жались перед нею, но вдруг один, устав пережидать, — наперерез пошел    по корке льда, ожесточась пошел,    но не прорвался, а сбит волной,    свалился на ходу, и вмерз в поток,    и так лежать остался здесь,    на Литейном,      видный всем,—       =во льду. А люди утром прорубь продолбили невдалеке    и длинною чредой к его прозрачной ледяной могиле до марта приходили за водой. Тому, кому пришлось когда-нибудь ходить сюда, — не говори: «Забудь». Я знаю все. Я тоже там была, я ту же воду жгучую брала на улице меж темными домами, где человек, судьбы моей собрат, как мамонт, павший сто веков назад, лежал, затертый городскими льдами. …Вот так настал,    одетый в кровь и лед, сорок второй, необоримый год. О, год ожесточенья и упорства! Лишь насмерть,    насмерть всюду встали мы. Год Ленинграда,    год его зимы, год Сталинградского    единоборства. IV В те дни исчез, отхлынул быт.    И смело в права свои вступило бытие. А я жила.    Изнемогало тело, и то сияло, то бессильно тлело сознание смятенное мое. Сжималась жизнь во мне…    Совсем похоже, как древняя шагреневая кожа с неистовой сжималась быстротою, едва владелец — бедный раб ее — любое, незапретное, простое осуществлял желание свое. Сжималась жизнь… Так вот что значит — смерть: не сметь желать.    Самой, совсем не сметь. Ну что же, пусть. Я все равно устала, я все равно не этого ждала на тех далеких горных перевалах, под небосводом синего стекла, там, где цветок глядел из-за сугроба, где в облаках, на кромке крутизны, мы так тогда прекрасны были оба, так молоды, бесстрашны и сильны… …Все превратилось вдруг    в воспоминанье: вся жизнь,    все чувства,      даже я сама, пока вокруг в свирепом ожиданье стоят враги, безумствует зима, и надо всем —    сквозь лед, и бред, и ночи, — не погасить его, не отойти — рублевский лик и стынущие очи того, кому не сказано:    — Прости! — Того, кто был со мной на перевале, на одиноком блещущем пути, и умер здесь, от голода, в подвале, а я —    я не могла его спасти… …Еще хотелось повидать сестру. Я думала о ней с такой любовью, что стало ясно мне: на днях — умру. То кровь тоскует по родимой крови. Но незнакомый, чей-то, не родной, ты ближе всех, ты рядом был со мной. И ты не утешал меня. Ночами, когда, как все, утратив радость слез, от горя корчась, я почти мычала, ни рук моих не гладил, ни волос. Ты сам, без просьб,    как будто б стал на страже глухого отчуждения моего; ты не коснулся ревностью его и не нарушил нежностию даже. Ты просто мне глоток воды горячей давал с утра,    и хлеба,      и тетрадь и заставлял писать для передачи: ты просто не давал мне умирать… Не знаю — как, но я на дне страданья, о мертвом счастье бредя, о тепле, открыла вдруг, что ты — мое желанье, последнее желанье на земле. Я так хочу. Я так хочу сама. Пускай, озлясь, грозится мне зима, что радости вместить уже не сможет остаток жизни — мстительная кожа, — я так хочу.    Пускай сойдет на нет: мне мерзок своеволия запрет. Я даже пела что-то в этот вечер, почти забытое, у огонька, цветным платком плотней укрыла плечи и темный рот подкрасила слегка. В тот самый день сказал ты мне,    смущаясь: — А все считают, ты — моя жена… — И люди нас не попрекнули счастьем в том городе,    где бредила война. вернуться

2

Мамисонский перевал — один из самых высоких и красивых перевалов на Кавказе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: