Сам Капитан расходует денежки скуповато, хотя и вышел он на тропинку из золота, а может быть, именно поэтому. Едва прибыв в Париж, он принял твердое решение не тратить ничего, кроме дорожных чеков, выданных ему генеральным директором в Аграме, и не позволять себе никаких излишеств, чреватых перерасходом намеченной на каждый день суммы трат. И на вечерней прогулке по Монмартру он выглядит поэтому прогуливающимся, а вовсе не загулявшим туристом, который готов заплатить за бутылку вина, заказав ее в кафе, двойную цену, лишь бы послушать, как шансонье в алых рубашках и якобинских шапочках поют «Аристократов — на фонарь», а шансоньетки в юбках «рококо» и с мушкой на щеке поют «Лили Пошен»…

Но и безобидные прогулки по Монмартру нельзя назвать безобидными на все сто процентов: внезапно Капитан обнаруживает, что за ним крадутся две темные тени, хватается за сердце, то есть за нагрудный карман, чтобы проверить, на месте ли золотой портсигар, врученный ему еще остающимся в Аграме аборигеном для передачи собственному кузену в Лондоне, и в конце концов решает продолжить прогулку, держась середины улицы, — от фонаря к фонарю, — разве что не вприпрыжку перескакивая из одного светлого пятна на булыжной мостовой в другое. Стандартная противограбительская техника, — остановиться, обернуться, закурить и пробормотать что-нибудь угрожающее на воровском жаргоне, — им, к сожалению, не освоена!

Капитан Своей Судьбы скачет от одного светового пятна к другому, пока не обнаруживает вынесенный на тротуар свободный столик какого-то кафе. А обнаружив, тут же оккупирует его и заказывает чашечку процеженного кофе. И пока он пьет свой кофе, в его ничем не затуманенном мозгу мелькают видения и звучат диалоги из «Парижских тайн» Эжена Сю, доводившие читающую публику нынешней столицы одной из немецких провинций в безмятежные времена постбидермайера до головокружения и сердечной дрожи:

«…Твоя очередь, — рявкнул мужнина.

— Это ты, Краснорукий? Лапы прочь!

— Нет, я не Краснорукий!

— А ежели не Краснорукий, так я тебе вьюшку пущу, — возразил бандит. — Но кого же я тогда за лапку держу, вот что интересно?!»

На всякий случай Капитан, пустив в ход собственную «лапку», убеждается, что золотой портсигар на месте, а после исчезновения двух страшных теней справедливо предполагает, что с обоими его сокровищами, — золотым портсигаром и новым, перед самым отъездом доставленным из Вены и еще не полностью оплаченным смокингом, — ничего не стряслось: наутюженный смокинг лежит в нераспакованном чемодане, чемодан хранится в гостиничном номере, он стоит на шкафу, — а здешним грабителям ни за что не узнать, в каком именно отеле Капитан остановился!

Понятно, что строгое следование заранее намеченным галсом становится для Капитана в его парижские дни вопросом первостепенной жизненной важности: необходимо, с одной стороны, не столкнуться случайно с друзьями юности, ставшими важными шишками в Коминтерне, а с другой, достойно выйти из возможных столкновений с уличными ворами и грабителями. Но если отвлечься от обозначенной выше двойной опасности и осознания того, что здесь, как ни в каком другом месте, весной 1939 года еще можно положиться на мир во всем мире, недаром же люди со всего света съезжаются именно сюда, — все равно следует глядеть в оба и держать ухо востро, чтобы не разделить, например, судьбу австрийского драматурга, арийца, избравшего конечным пунктом эмиграции Париж и зашибленного веткой платана на Круглой лужайке Елисейских полей. Внезапный порыв ветра погожим днем сломал дерево, как соломинку, всем прохожим удалось так или иначе ускользнуть, и только злосчастного эмигранта зашибло насмерть. В кармане у покойника нашли пачку сигарет, на тыльной стороне которой карандашом было записано стихотворение, его, строго говоря, следовало бы признать истинным шлягером парижской весны 1939 года и исполнять в кафе вместо тамошних популярных шансонов:

Поганого не станет, Пусть правит нынче бал, Прекрасное настанет, Пусть лижет нынче кал…

Пока Капитан выезжает из Парижа, всходит в Кале на борт парома и плывет в Дувр, Капитанша, находясь на Адриатическом побережье, пытается укрепить мое младенческое «я» уже не морковным соком, как когда-то в Вене, а морскими купаньями и просоленным йодистым воздухом. Бруно Фришхерц приезжает к нам и барахтается со мной на мелководье, прежде чем отбыть в Албанию, где ему предстоит фотографировать местные празднества, как подлинные, так и сугубо декоративные, уже не только в черно-белом варианте, но и в цвете. Он обзавелся двумя новыми «лейками» и замышляет продать фотоотчеты о поездке в Албанию иллюстрированным журналам, потому что его «лишенные центра интерьеры» отныне не могут обеспечить ему хлеб насущный. Уже давно не могут… Несмотря на этот радостный для нее визит и пришедшее из Лондона известие о том, что Капитан благополучно прибыл в пределы Британской империи, моя мать погружается, — в ходе дальнейших летних месяцев на Адриатическом побережье, — в своего рода философически-религиозные сны наяву.

Нельзя же ни в коем случае утверждать, размышляет она, будто в природе отсутствует категория вечного. В эти жаркие дни позднего лета она глядит на ровную, как доска, гладь Адриатики, прищурившись, смотрит на вечернее солнце, все еще интенсивно отсвечивающее канареечно-желтым или помидорно-красным сиянием… Значит, имеется вечное море, имеются вечные льды, вечные пустыни, вечные снега… И мне нужно нечто Вечное, убеждает она самое себя, иначе мне с собою не справиться. Почему все так резко отличается от прежних поездок на Адриатику, от свадебного путешествия одиннадцать лет назад на остров Арбе? А ведь ничто на самом деле не изменилось: агавы в алых горшках; носильщик, доставляющий оба чемодана с вокзала в пансион на набережной; коричневая противомоскитная сетка на окнах; продавец мороженого с ослепительно-белым ящиком на колесиках, под зонтиком в синюю полоску, а на ящике выставлена корзина со свежими смоквами; ослепшие на весь световой день фонари, бледными полумесяцами висящие на проводах над всею набережной, чтобы ярко вспыхнуть лишь вечером, когда заведет свою музыку ансамбль пляжного ресторанчика. Ко всему этому я никогда не подходила с точки зрения вечности, ни разу не предъявляла соответствующих претензий, размышляет Капитанша, — да и сами эти претензии показались бы настолько же завышенными, как если бы мне вздумалось потребовать от ослика, на котором, уплатив динар за поездку, ребенок может прокатиться по всей набережной из конца в конец и обратно, как если бы я потребовала от этого ослика мастерской выездки, как от породистого скакуна. И вдруг мне теперь понадобилось вечное море, но и его мне мало, — нужны вечные льды, вечные пески, вечные снега, — одним словом, я вдруг заинтересовалась лишь тою долей наличествующего в природе, которой не просто присуща категория вечного, но и вечная неподвижность, иначе говоря, вечный мир, по крайней мере, пока нога человека, моего современника, не ступила на эти снежные поля, песчаные холмы и ледяные торосы. А вот Адриатика уже не в полной мере соответствует моей внезапно вспыхнувшей потребности в вечном.

А не поможет ли ей воображаемая вылазка в предгорья Альп вокруг Этчера, в места, знакомые с тех пор, как она участвовала в молодежном движении? Групорг Макс велел ей так настроить бинокль, чтобы она увидела покрытую снегом одинокую вершину горы шарообразной формы, — еще он, помнится, шутливо назвал эту гору Фудзиямой Нижней Австрии, — чтобы она увидела ее резко, как в оптический прицел. Там, наверху, можно было безошибочно разглядеть приметы начала осени: гроздья алой рябины среди зелено-белых деревьев аллеи, ограничивающей уже скошенные луга, на которых здесь и там бокалами ядовитого зелья виднеются цветущие лиловым цветом крокусы. Зеленые каштаны, еще крохотные, наступи на любой — и из него брызнет молочный сок. Старческая седина чертополоха, горечавка на длинном стебле. За стеной утреннего тумана, который позже, как всегда, рассеется под лучами солнца, все звуки словно бы «переводятся» на язык экзотики и новизны: шорох метлы садовника по гравию дорожки в каком-нибудь горном отеле становится меланхолической индусской мелодией, безобидное жужжание одноколейной электрифицированной железной дороги, ведущей в Мариацелль, походит на глухие гудки океанского парохода, в тумане выходящего из гамбургского порта в Америку, стрекот стрекоз превращается во флейту заклинателя змей. А если бы удалось удержать эту стену тумана на месте, трюк «художественного перевода» экзотики в бесконечность можно было бы продлить и расширить, превратив тем самым хоженую-перехоженую предальпийскую местность между Эрлауфом и Ибсом в нечто, отвечающее требованиям насчет вечности и лишенное малейшей реальности, — и вот тебе уже станет все равно, является ли «Фудзияма Нижней Австрии» конечным пунктом маршрута молодежной социалистической группы двадцатилетней давности, или гора только сейчас, в ходе мысленного возвращения в Альпы, выросла на ровном месте из глубин Адриатики. И это столь же все равно, как и то обстоятельство, разгуливают ли нынче в прекрасном предальпийском пейзаже бормочущие себе под нос «Отче наш» паломники, поспешающие к святой деве Мариацелльской, социалистически настроенные любители пеших прогулок с клятвами в вечной дружбе на устах, или же штурмовики, горланящие «Хорста Весселя», — лишь бы удовлетворить мою внезапно вспыхнувшую потребность в вечном, говорит себе Капитанша, продолжая пристально смотреть на безмятежную адриатическую гладь, и пока я не поддамся искушению устрашиться того, что готовые пойти друг на друга войной народы могут повлиять не только на историю, но и на природу… Кроме того, она пытается с самогипнотической интенсивностью уцепиться за мысль о том, что тысячелетие с точки зрения природы — это сущий пустяк, хотя, конечно, рейх, изъявляющий претензию на тысячелетнее существование, может и в эти с точки зрения естествознания ничтожные сроки нанести в историческом смысле вполне ощутимый ущерб. Лучше всего было бы не растекаться мыслью и дальше, а напротив, утешиться словами Бруно, суховато сказанными в разговоре с ней о том дне, когда его вопреки собственному желанию направили фоторепортером на партийный съезд в Нюрнберге:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: