Время проскакивало через хронометр ровными толчками, одинаковыми, как кванты. Ассистент искал координаты Туманности на этот день и час в переплетенных таблицах, похожих на увесистые конторские книги... Адриан Владимирович опять прикрыл глаза рукой. Ему чудилось угрюмое море, свинцовое и бурное, и Андромеда, прикованная к утесу, обреченная чудовищу, как в возмездие за родительский грех. Андромеда, ожидающая Персея – освободителя, героя и жениха. Древняя сказка давно наполнялась для него новым смыслом; ему казалось, что она растет в его сердце, в его сознании, даже, может быть, в его крови...
Вдруг мощный рокочущий гул заглушил счет времени; или – само время, больше уже ни на что не делимое?.. Это рокотали колеса медленно вращавшегося купола и трубы. И в гуле этого кругооборота слышалось явственное подобие вращению далеких миров по своим неизмеримым орбитам, вращению звездных скоплений, вращению планет – вращению всей Галактики с ее крошечными оазисами огней и черными, как уголь, пустотами. Это вращались светила Ориона – красные, как Беллатрикс и Бетельгейзе, трехзвездный пояс посредине, Ригель и Санор внизу. Вращались размывчивые, темные облака материи, озябшей <неразб.>. Вращались белые карлики – больные звезды, где материя так уплотнена, что вместо атомов голые ощипанные ядра стискиваются в триллионы тонн. Вращались пульсирующие цефеиды, то сжимаясь, точно в судорогах боли, то вспыхивая таким пламенем, в котором само Солнце потонуло бы, как слабая свеча. Вращались электроны, сшибаясь друг с другом, выбивая друг друга из орбит, и в смертной боли невообразимо крошечных катастроф превращаясь в энергию. И, не отнимая руки от глаз, с губами, побелевшими от боли, он чувствовал, как Ось мировой материи сжимается в единый глухой стон – более бессмысленный, чем мычание животных, более невыносимый, чем плач ребенка.
Это стонала Андромеда, прикованная к утесу, терзаемая <неразб.> множественности воль.
Вдруг гул вращения затих, перейдя опять в тихое, колдующее посвистывание, и тогда, отняв руку от бескровного лица, он опять приник к окуляру.
На черном бархате метагалактических пространств наискось, по диагонали, точно сверхъестественная птица, наклонившая в своем полете правое крыло и опустившая левое, перед ним сияло чудо мироздания – спиральная Туманность М31. Золотистая как солнце, но не ослепляющая, огромная, как Млечный Путь, но сразу охватываемая взором, она поражали воображение именно явственностью того, что это другая, бесконечно удаленная вселенная. Можно было различить множество звезд, едва проявляющихся в ее крайних, голубоватых спиралях; и сам туман, сгущаясь в центре ее, как овеществленный свет, как царственное средоточие. И чудилась гармония этих вращающихся вокруг нее колец, и казалось, будто улавливаешь ликующий хор их рождения и становления. Но все было тихо, лишь слабо пульсировал <неразб.>, и казалось, что видишь <неразб.> преображенных миров, совершающееся в безграничной дали, но и для Земли предопределенных.
А еще дальше, на крайних пределах пространства, которых достигал взор, едва различались слабо светящиеся пары, точно медузы, застывшие в черной, как тушь, воде: еще тысячи других галактик, уносящихся прочь от системы Млечного Пути со всевозрастающими скоростями. Скоростями, приближающимися к скорости света, предельной величине, за которой материя как таковая не может существовать.
И если прав Хэбл, и скорости растут по мере удаления, то эти туманности, еще видимые сейчас, в действительности не существуют: они перешли за скорость света, они выпали за горизонт трехмерного мира и продолжают свое становление по шкале недоступных нашему сознанию координат.
Минута за минутой вглядывались глаза в Великую Туманность, и рассудок, когда-то изучивший действующие на ней законы – те же законы, что и на Земле, – теперь молчал глубоко внизу: он не смел мешать созерцанию <символа>.
Когда профессор сказал "Довольно" еще раз, и гудение утихло, и он не спеша спустился по винтовой лестнице, – движения его были размеренны, как всегда, но лицо могло показаться асимметричным. Быть может, от складок около губ, еще хранивших боль щемящего сострадания, или от неподвижной и как бы двойственной мысли, светившейся на дне холодных серых глаз. И когда он пошел своей четкой поступью мимо редких затененных ламп – с каждым шагом окаменевали его черты, будто быстро замыкались одна за другой плотные металлические двери. И когда ассистент, отступив с дороги, пожелал профессору спокойной ночи – Адриан Владимирович приостановился и, внимательно взглянув на невысокий лоб молодого человека, пожал ему руку. Пожатие было крепким, но как бы механическим, рука же профессора – ледяной.
Во второй главе романа археолог Саша Горбов, возвращаясь из экспедиции, из города Трубчевска, попадает в крупное железнодорожное крушение. Оно происходит тоже ночью и описано совершенно безжалостно реалистично.
Противопоставление двух первых глав романа, страшной реальности, ярче всего выраженной в этой катастрофе с человеческими жертвами, и устремленности души и ума в Космос, к основным идеям и образам мироздания, сразу определяют замысел и пафос произведения.
Роман был посвящен жизни и сложным, подчас мучительным и нереальным духовным исканиям московской интеллигенции. Дело происходит в 1937 году. Фоном романа служит Москва, столь любимая автором и так глубоко и тонко им чувствуемая. Она была написана очень реалистично, даже с бытовой точностью.
В центре романа стоит семья Горбовых – "старики", мать и отец, и трое их сыновей. Дом Горбовых – это, конечно, дом Добровых, в котором вырос и жил Даниил. Старшие Горбовы не имеют своих сюжетных линий, и они и вся атмосфера теплого и приветливого дома Горбовых-Добровых составляют часть фона, на котором развертывается повествование.
Старший из братьев, Адриан, появляющийся в романе первым, имел своим "внешним" прототипом мужа дочери доктора Доброва, Шуры, Александра Викторовича Коваленского. Подчеркиваю: лишь внешность и психологический тип был взят у Коваленского. Это был человек незаурядный, но никакой идеей смерти и воскресения, о чем речь пойдет ниже, он не был захвачен. Хотя в его произведениях, погибших на Лубянке, мучительная тема Добра и Зла занимала значительное место, а сам он, по складу своей личности, был, конечно, мистиком.
Два других брата – Олег и Саша – проекции разных сторон личности автора. В его письмах ко мне в лагерь из тюрьмы встречаются фразы "книга Олега", "стихи Олега" – это зашифровка сообщений о собственных стихах. Кстати, герои погибшего романа в его письмах называются "старые друзья".
Даниил Леонидович не любил свою внешность и обоих этих героев сделал русыми и сероглазыми. Олег, художник-шрифтовик и поэт, наиболее близок к прототипу – на этот раз не "внешнему", а "внутреннему"; Саша же отчасти мечта автора, любившего не "книжных", светлоглазых и смелых людей.
Сам же дом был перенесен автором из Малого Левшинского в Чистый переулок. Там, тоже в маленьком доме, жили близкие друзья Добровых – Муравьевы. В двадцатые годы семья разделилась: Николай Константинович Муравьев, крупный юрист[1]
, с младшей дочерью, Татьяной, остались в Москве. Жена его, Екатерина Ивановна, со старшей дочерью, Ириной, эмигрировали во Францию. Муж Ирины Николаевны, Александр Александрович Угримов, был одним из организаторов движения Сопротивления во время второй мировой войны. Жена, конечно, была его помощницей. После конца войны А. А. Угримова выслали из Франции в Советский Союз; жена, маленькая дочь и теша последовали за ним добровольно. Здесь И. Н. и А. А. Угримовых арестовали по нашему делу, к которому они не имели ни малейшего отношения, Е. И. Муравьеву сослали в Сибирь. Татьяну Николаевну, никуда не уезжавшую, тоже арестовали, и столь же безосновательно. Николай Константинович умер в 1937 году. По-видимому, смерть спасла его от ареста: когда Даниил читал Евангелие над гробом умершего, пришли с ордером на обыск. Гроб стоял на письменном столе, и производящие обыск прямо из-под него выдергивали ящики с бумагами покойного.