Где-то в двадцатых числах марта 1943 года, рано утром он подъехал к дому на санях-розвальнях, запряженных крупной серой лошадью. Он был даже не пьян. Коротко он приказал матери все бросить, собирать детей, взять только самое необходимое и уезжать. Разговоры о том, что немцы отступают и что в город вот-вот войдут партизаны, ходили уже несколько дней — мать ничего не стала спрашивать.

— Я никуда не поеду, Лукьян, — не опуская, как обычно, и не отводя глаз, сказала она. — Детей не пущу… Умирать надо у себя дома, на своей земле. Тебе все равно, не послушался, когда говорила, а теперь…

И здесь, пожалуй, впервые в жизни какая-то слепая ненависть перехватила мне горло, застлала мутью глаза; мне было нестерпимо жалко матери, именно в этот страшный момент между мной и отцом и распались окончательно еще сохранившиеся темные связи крови.

— Уходи, — попросил я тихо, хотя хотел крикнуть изо всей силы, и он, взглянув мне в лицо, как-то сразу и сильно побледнел, стал ловко совать свой револьвер в карман шинели, не сразу попал, выругался и выбежал… (Он умер в Сиднее во второй половине 70-х годов).

Потом, когда мы остались одни, было самое страшное.

…В ту зловещую мартовскую ночь, когда за нами пришел партизан с немецким автоматом, у матери даже мысли не возникло не открыть ему двери или не подчиниться. Для нее все происходящее являлось закономерным и оправданным — просто завершилось ее долгое нестерпимое ожидание, и она, даже облегченно, возможно, перекрестилась. Кстати, едва открыв дверь и взглянув на партизана, она сразу почуяла, как она потом говорила, что это пришла смертушка, и уже больше ни одного мгновения не ждала иного исхода, она не складывала вины ни с себя, ни с детей, вина была и на них, так должно было быть в мире, и она даже и на минуту не усомнилась в законности происходящего.

Не в этом ли таится ответ и на нынешнюю русскую беду, когда ограбленный, униженный народ продолжает верить своим палачам и избирать их на высшие посты в государстве? Да, темна и непостижима русская душа… Усталость и напряжение в марте сорок третьего были предельными и мать лишь (она рассказывала мне об этом много лет спустя) молила кого-то неведомого, быть может самого Бога, скорее все закончить, и чтобы мы, дети, так и не узнали ничего до самого конца.

Не берусь судить есть ли провидение, но конвоир привел нас прямо в домик Ковалева, под начальством которого работал отец до войны и детей-сирот которого уже давно опекала мать.

Нас ввели в комнату, и сидевший за столом бородатый человек (стол был завален и заставлен едой, бутылками, усыпан окурками, какими-то бумагами и оружием) спросил у матери, где прячется муж; она, естественно, ответила, что не знает.

— Все ты знаешь, сука, — повысил голос бородатый начальник и далее последовало не очень литературное выражение, частенько гремевшее у нас дома во время запоев отца. Говори, стерва, мать твою!

— Не знаю, вот тебе крест…

— А-а, крест! Не знаешь! Туда ее, слышь, Степка, туда, вместе со щенками! — окончательно разбушевался бородатый начальник, указывая на меня с братом. — Чтоб и следа не осталось! Туда, слышишь! Под горку, слышишь! Ну, чего ждешь, веди!

И не успели мы сделать от дома десяток шагов, как нас опять остановили, нам навстречу попался сам Ковалев, уже успевший вернуться домой после освобождения из концлагеря и сразу же назначенный начальником временной тюрьмы.

Ковалев вначале не узнал матери, он просто остановил партизана и поинтересовался:

— Опять ко мне? Черт те что, поспать не дают!

— Не-е, товарищ Ковалев, — впервые разомкнул уста наш конвойный Степка, и голос его оказался не по-мужски нежным, девичьим, почти стыдливым. — Энтих не к вам в тюрягу, отдыхайте себе на здоровье.

— А куда?

— Энтих под горку приказано…

Мать, да и я, сразу узнали Ковалева, но мать отошла молча и ждала, и Ковалев, в общем-то, смертельно уставший человек, с притупленными нервами и чувствами, уже готовился шагнуть мимо; скорее всего он случайно скользнул взглядом по лицу матери, случайно и нехотя, — в таких обстоятельствах редко кто способен проявить излишнюю, ко многому обязывающую любознательность. Но здесь и этого было достаточно.

— Паша? — спросил он не сразу. — Да не может быть!

Не выдержав, мать заплакала и сквозь слезы стала несвязно просить, чтобы стреляли всех сразу, и чтобы дети не мучились долго.

— Глупости ты говоришь! — заорал Ковалев бешенным, высоким криком и лицо у него задергалось… — А-ну, поворачивай все за мной… Марш! крикнул он еще громче, видя, что наш конвойный меланхолически переступает с ноги на ногу и что-то силится изречь. — Я приказываю, я отвечаю! За мной!

Все мы опять повернули к дому Ковалева, и пока ждали в одной из комнат под присмотром все того же Степки, в другой о чем-то долго спорили и кричали, затем дверь оттуда стремительно распахнулась, из нее вышагнул Ковалев, за ним бородатый начальник. Он был красен и сверх меры возбужден.

— Иди, — коротко сказал Ковалев матери. — Иди домой и ничего не бойся».

Господи, что делает с нами жизнь.

* * *

Писатель-реалист исходит из принципа необходимости художественного исследования новых сторон жизни, предполагает поиски новых форм, средств и способов отражения. Коренная задача литературы — глубоко правдивое изображение действительности во всем ее многообразии. В свое время Гоголь писал В. А. Жуковскому: «Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это живые люди, созданные и взятые из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их в себе самом и загорелся бы желанием развить и взлелеять в себе самом то, что им заброшено и полузабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде всего в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все, омрачающее благородство природы нашей».

Петр Проскурин является достойным наследником традиций русской классики. Он отстаивает, необходимость отражения главных качеств и интересов человека, способных подвигнуть его на самоочищение и самоусовершенствование, а равно превращение из объекта истории и субъект ее. В этом плане значительный интерес представляют его размышления о Достоевском. Начать с того, что творческие достижения писателей XX века не отменяют бессмертных творений великих предшественников, ибо абсолютная художественная истина так же недостижима на данном витке исторического развития, как неисчерпаема жизнь и сама природа человека. Традиция плодотворна тогда, когда она побуждает к поиску правды, новых средств выражения, заражает энергией социальной активности, а не толкает на путь слепого подражания. С давних времен замечено, что гения нельзя задвинуть за ширму истории, но можно попытаться истолковать его в свою пользу.

Так, например, было и есть с творчеством Ф. М. Достоевского, к которому Проскурин относился с особым вниманием и уважением. Тут есть свои причины и глубокие корни. Его позднее творчество тесно соприкасается с Достоевским, сближает их творческие методы — это и «фантастический реализм», и взаимопроникновение реального и фантастического, и, наконец, мистические мотивы. Внутренние токи эпох как бы пересекаются в художественных мирах писателей. Не случайно Проскурин подчеркивал, что в художническом гении Достоевского с самого начала и на всем протяжении его жизни шло бурное крушение морали христианства, из чистой религии Бога и духа давно превратившегося в беззастенчивое средство служения правящей верхушке, еще в допетровские времена вызвавшее тяжелейший русский раскол, прошедший затем через русское православие и так или иначе отразившийся на русской литературе и на русской философии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: