У кронштадтских матросов от их первой революционной победы и всей воли этих двух месяцев — настроение, что и малой кучкой могут где угодно в России управить.
*****И ЕЩЕ БЫ ВОЕВАЛ, ДА ВОЕВАЛО ПОТЕРЯЛ*****136
Примирение с Алиной продержалось только несколько часов, вчера опять клокотало семейной бурью и дурью.
Хорошо, что на сегодня, хоть воскресенье, Георгий заранее условился с Марковым работать. С самого утра уселись проверять комплектования для 11-й и 7-й армий, затем проект возможной передвижки соседних частей — для, как будто серьёзно назначаемого, наступления: Алексеев настаивал, что оно неуклонно будет, только где уж теперь в начале мая — наверно в середине июня. Предполагалось ныне, оставив злосчастный Ковель в покое, наступать южнее Луцка, а при удаче? — чуть ли и не на Львов?
И вдруг хватился Воротынцев: где же его размеченная, подготовленная карта? — дома забыл! (Опять же второпях, скорей вырваться.) Эх, досада! И так, что писаря не пошлёшь, не растолкуешь, надо идти самому.
Да он за четверть часа рассчитывал обернуться, гонким шагом, и успел бы. Вихрем проскочил среднюю комнатку, в своей нашёл карту — и уже возвращался, ещё секунда — и ноги бы за порог, — нет! поперёк пути ему, в проходе между пианино и обеденным столом, опираясь о стол пальцами, как чтобы не упасть, Алина стояла — пошатываясь? с почти закрытыми глазами — и от этой слепости пальцы второй руки выдвинула ощупью вперёд, предупреждая его движения.
Он остановился. Страшноватый был вид у Алины, но не ослепла же она, она хотела что-то важное сказать. С усилием двигался её лоб. И начала замедленно, превозмогая этот труд, выговаривать слова:
— У меня нервы — на пределе. Успокоение — не наступает. Происходит — самосгорание.
Она — как будто с гордостью это говорила. Её нервность часто выражалась как гордость.
— Да что ты, Линочка? — не столько поразился, сколько выразил Георгий. — Да когда же ты успокоишься? Когда ты перестанешь метаться?
Она открыла глаза в полноту от своей незрячести — а взгляд был совершенно живой и зоркий:
— Будто не сам ты — главная причина! Ведь ты — ничего ещё не осознал! У тебя — сердца нет.
Она как будто упивалась, она крепчала в тёмном своём состоянии, голова принимала устойчивость в закиде:
— Исхода нет. Я не вижу, как мне жить с такой судьбой. Я умоляю тебя создать мне сносную жизнь!
— Да что такое опять, Линочка? Да ведь я же тебе твёрдо... Я же искренно тебе сказал...
Что же он мог ещё?
Горько, презрительно усмехнулась, неровно в губе:
— Ты — не имеешь права не знать всех моих терзаний, которые давно уже превзошли всякую меру моей выносливости! Я — уже полутруп. Но я люблю тебя — со всеми твоими пороками! Я не представляю, чтобы кто-нибудь кого-нибудь мог любить сильней, чем я тебя сейчас! Почему нет твоего ответного чувства? Такой доступный и чужой, желанный и преступный!..
Она — как роль читала, она как сомнамбулически наговаривала выученный монолог, и это было страшно. Но и — перетягивало Георгия, в какое жалкое положение он встрял. Перетопнулся, попробовал слегка отвести её руку, — нет, она прочно за стол держалась.
Рано же он обрадовался её недавней примирённости! Нет, теперь он видел, что это действительно безысходно, что это — пила, вверх, вниз, вверх, вниз, зубцы чередуются всё чаще, и нет надежды, что колебания затухнут, но становятся злоразгонными.
— Линочка, — уговорчиво сказал он, чуть касаясь её руки опять, — вообще мы уже пятнадцать раз об этом говорили, хочешь шестнадцатый, только не сейчас. Сейчас я очень спешу.
— Нет, — напряжённо смотрела в полные глаза, — этого мы ещё не говорили.
Ещё не говорили! Как скучно, как неуместно, как позорно...
— Да это — кишкомотательство! По десять и по двадцать раз ты мотаешь на пальцы — свои кишки, мои кишки, и анализируешь. Но время — не такое. Пропусти, мне нужно идти.
— Нет! — ужаснулась она, как бы не веря, что он мог подобное выговорить. — Кто настоял на нашей женитьбе? — ты! Ведь я была не готова... Но воспитанная в том, что любовь — единственна в жизни... Кто звал меня годами, и в письмах — „моя единственная?.. несравненная? буду любить тебя всю жизнь”?
Через бровь, губу выдавалась внутренняя её дрожь, но она не за словами следила, а напряжённо — за собой, оттого и было впечатление сомнамбуличности.
— Тебе просто некуда девать пустого времени, ты томишься без занятий.
— Но у меня всё валится из рук!
— Но почему у других не валится?
— Потому что они здоровы!
— И ты здорова.
— Тебе бы такое здоровье!
— Ты не больна, у тебя просто смещённая точка зрения: равнодушие ко всему, а повышенный интерес только к себе. Тебе и общество для того надо...
— А что, меня многие хвалили, больше тебя!
— Из вежливости. Ты и разговоры так сводишь, чтоб тебя похвалили.
— Да! Поощрения — моя слабость. Неужели это такой большой порок? Самолюбие и должно быть у человека, а куда годится человек без самолюбия? Зато когда меня хвалят — я гораздо послушней, имей в виду.
Смотрел и он на неё больными, но и очищенными глазами: почему всегда родной представлялась она ему? Что она сейчас говорила — нельзя чужей.
— Алина. Надо иметь скромность признать себя средним человеком, из каких и состоит человечество, перестать возноситься — и тогда твои достоинства будут тебя украшать. Ты и готовишь отлично, и хозяйничаешь прекрасно, и на рояле играешь, — но почему это всё основание для честолюбия? Оттого тебе и счастья нет, — от ложной точки зрения.
— Боже, ты бы себя слышал! Какие ты жестокости говоришь! Что у тебя за удивительная жажда меня принижать!
Не хотел, а оказался зацеп опять, по самой ране. Опять, опять перебегающее тревожное похмуривание по лбу:
— Нет, ты когда-то лжёшь! Или раньше, когда так хвалил меня, или теперь, уничтожая!
— Ты любишь себя слишком самозабвенно. Горе и тебе и мне, если ты этого не усвоишь.
— Хватит!! Слышать не хочу! Замолчи! Не подавляй моей личности! Какая есть! Ты уничтожил меня как женщину, теперь уничтожаешь как человека! Свою жену! Которую любил! И которую сегодня любишь!! — выкрикивала ещё вдвое громче, с воспламенёнными глазами.
— Да я только и успокаиваюсь, когда тебя не вижу. Меня эти твои взлёты и срывы...
— Ничего! — восклицала победно. — Станешь человечней к страданиям других! У тебя сейчас — полоса удачи, ты снова вознёсся, и не видишь вокруг ничего!
Алина как будто прислушивалась, что делается в ней самой. И предупредила, опасно пожигая глазами:
— Во мне поднимаются чёрные силы!
— А ты — борись с ними.
Отвечала горячим взглядом (вся там внутри, прислушиваясь):
— Они могут оказаться сильней меня!
Нет, этим сценам — не будет конца никогда, уже видно. Не отвечая, обошёл обеденный стол, чтоб иначе пройти к двери.
Но и Алина туда успела — и снова заграждала ему проход. Угрозным взглядом искала его глаз:
— Жизнью — я теперь совсем не дорожу. И даже я мечтаю, чтоб эта горькая весна стала последней весной моей жизни! Ты нанёс мне удар, после которого мне уже не подняться...
— Очнись, Алина, что ты... что мы... В какое время...
Но она не очнулась, и не запнулась, а ещё резче вскинула красивую голову на истончавшей шее:
— Ты всё мыслишь мировыми категориями. Но когда гибнет единственная душа — это всё равно, что гибнет весь мир. Для меня моя гибель — и есть гибель всей вселенной! А ты, самый близкий человек, отказываешься протянуть руку помощи.
Вот эта её рука помощи, её рука — за помощью, опять ощутительно хватала за сердце. Да разве он не протянул?