Разговор перешел на пикадоров, как они втыкают бандерильи почти в самый круп быка; посмеялись. Раскаты хохота Антонио Испанца звучали громко в те времена. Их слышно было всем, кто пересекал железнодорожные пути или направлялся к стоянке речных транспортных судов.
Мимо проходила Мария Эмилия, она была пьяна, шаль волочилась по земле, платок сбился на спину. Зе Мигел предложил ей съесть сардинку и выпить винца; она подошла, ступая с напряженной твердостью, чтобы удержаться на ногах. Кто-то с оттяжкой шлепнул ее по заду, казавшемуся шире из-за просторной и плохо пригнанной юбки, она пошатнулась, выругавшись, и повалилась на Ромуалдо; тот высвободился, и женщина растянулась на панели. На помощь к ней поспешили Педро Лоуренсо и Испанец, не испытывавшие охоты выслушать поток ругани, которым она всегда поливала своих обидчиков.
Но на этот раз все случившееся показалось ей смешным, она уселась на панели, и Зе Мигел протянул ей ломоть кукурузного хлеба, на который положил сардину. Набережная была залита лунным светом, мягким, почти без желтизны, воды Тежо светились, и пятно света, сжатое берегами, казалось под луной, как и все вокруг, синевато-фиолетовым.
Немного времени спустя — они как раз почали третий литр — появился Цыпочка, гомик с ухватками уличной девки, в штиблетах из голубой парусиновой плетенки, в брюках медового оттенка, плотно облегавших мягкое место, и в спортивной рубашке-сеточке с короткими рукавами. Ромуалдо послал ему издевательский вздох, а Мария Эмилия принялась поносить его ремесло, которое Цыпочка в пику ей стал превозносить весьма словоохотливо и во всех подробностях.
Ехидным слушателям даже не пришлось подливать масла в огонь — и без их участия между шлюхой и гомиком завязалась ярая перепалка на тему о том, у кого род занятий почетней и прибыльней; начались взаимные обличения; вылезли на свет секреты, пошли в ход попреки — словом, содом и гоморра.
Сражение выигрывала Мария Эмилия, не только потому, что была бойчее и разнузданней на язык, но и потому, что четверо мужчин держали ее сторону против педика и все подзуживали ее не жалеть подробностей, касающихся Цыпочкиной биографии того периода, когда он был сожителем одного моряка с учебного судна.
Всего этого оказалось достаточно, чтобы вывести Цыпочку из равновесия, и он предпочел смыться, причем почти рысцой. Обнаружив слабое место противника, женщина пустилась за ним вдогонку, хотя ноги у нее заплетались от хмеля, и скрылась из глаз.
Четверо друзей снова занялись вином и сардинами. Зе Мигел притих. Ромуалдо, вечное трепло, не оставил без внимания молчаливость приятеля и стал уверять, что голубенький с ним заигрывал.
— Со мной?… — негодующе переспросил внук Антонио Шестипалого.
— Только слепой бы не заметил, — поддал жару Испанец.
— Будь у меня власть, собрал бы я всех таких молодчиков и случил бы с жеребцом-производителем из лезирийской Ассоциации сельского хозяйства. И пришел бы им каюк.
— По-моему, болезнь это, — заметил Педро Лоуренсо, раскладывая над угольками новую порцию рыбешек.
— Какая там болезнь!.. Вот если бы мой способ применить, тогда бы они заболели.
— Не плюй в колодец, Зе Мигел! — хохотнул Ромуалдо. — Элиас-экспортер только на старости лег стал заходить с кормы; поди знай, что с тобой может случиться!
Осатанев от одного только предположения, Зе Мигел вскакивает со скамьи, пытается сказать что-то, но язык его не слушается; все его тело обдала волна жара, он глядит на друзей с вызовом. Может, вино ему кровь горячит, думают те. Нет, дело не в этом, ему на этих гадов смотреть тошно, когда он их видит, у него кулаки чешутся.
— Если бы среди моих родичей завелся один такой…
— Притерпелся бы ты, как все прочие, Зе.
— Я бы его к себе на расстояние взгляда не подпускал, клянусь вам всем, не сойти мне с места. А будь он мне сыном, я бы его убил.
Антонио Испанец улыбался, сидя у дверей таверны. Только теперь Зе Мигел понял причину его насмешки.
Сейчас весь городок смеется над тем, что с ним случилось, мстит ему — что плохого сделал он людям? Столько труда — и чего ради, сеньоры! Человек выбирается из грязи дорогой ценой — такова жизнь! — и вот сын родной грязью его марает — всего, с головы до пят, словно породила его чужая зависть, а не отцовская кровь, в роду отца есть только настоящие мужчины, у них все как надо, пусть порасскажут об этом женщины, которые близко их знают, — а теперь такое! Как будто мало было того, что произошло в училище, директор с глазу на глаз и во всех подробностях пересказал ему все, что видел старший надзиратель; а теперь как же, сеньор директор? — теперь забирайте его с собой: Руй Мигел должен быть исключен; и потом они идут к машине, лица тех, кто наблюдает за ними, одни глядят на его сына, другие прячут глаза, Зе Мигел сжимает ему руку выше локтя, вталкивает в машину; невдалеке от города останавливается возле сосновой рощи, уводит туда сына, мой мальчик, мой мальчик! и там молотит его кулаками и ногами, раскровянил ему все лицо, разнести бы его в клочья, скрыться бы с ним вместе куда-нибудь, где их никто не знает, а потом на руках относит сына в машину; сын как неживой, оба они как неживые, а на другой день нужно заставить себя выйти на улицу, чтобы никто ничего не заподозрил, уволить служанку — тайну знают только они трое — и требовать от сына, чтобы этого никогда больше не было — никогда, слышишь! — и думать, что нужно послать его за границу, где на это не обращают внимания, и держать его в наказание на чердаке, словно он болен проказой или чем похуже; а во время отлучки отца, на пять дней уехавшего в Танжер по делам контрабанды, мать позволяет сыну выйти на улицу, и сразу же эта весть, ее приносит брат; да, я с самого начала заметил, что все в кафе замолчали; на меня старались не смотреть, черт побери! Я заказал пиво для себя и для всех, кто был за столиком, и тут входит Мигел Зе, все умолкают, Мануэл Педро насвистывает и поворачивает свой стул к стойке, а брат говорит мне: будь так добр, подойди.
На улице солнечно, вот издевательство; по улице проходят люди, вот издевательство. В жизни других ничего не изменилось, судя по видимости, а его глазам даже видимая сторона вещей представляется искаженно. И люди, и предметы словно заражены каким-то неизлечимым недугом, растлевающим их изнутри.
У него руки ноют, когда он хватает стул, что стоит у окна. У него уши болят от обычных звуков, раздающихся в тишине примолкшего дома, и еще оттого, что доносится боязливое дыхание кого-то, кто у него за спиной, и от всех шумов извне, не только от гудка паровоза — поезд проходит там внизу, а дальше деревья бульвара, где сторож застал его сына в объятиях другого парня (и поезд не сойдет с рельсов, чтобы уничтожить следы и раздавить сторожа, он сидит себе, сворачивает самокрутку, кажется, что тревожный свист вырывается не из трубы локомотива, а из-под пальцев сторожа, чуть-чуть нажимающих на папиросную бумагу); но все шорохи, отзвуки, вопли говорят ему о людской враждебности, как в тот день, когда он угодил в засаду: он ехал верхом по тропинке, что зовется Долгонькой, и кучка женщин закидала его камнями, так что пришлось спасаться бегством.
Сейчас, наверное, около одиннадцати.
Солнечные лучи бьют в стену дома напротив, и по белизне ее движутся четкие тени прохожих. Люди поднимают голову замечают в окне фигуру Зе Мигела, и каждый раз Зе Мигел вздрагивает, отступает немного, пряча лицо, а потом пытается опознать соглядатая. Ему кажется, что необходимо их всех опознать. Но лица словно составлены из неправильных кусков, не подходящих один к другому; все спуталось, ему никого не узнать, в глазах рябит, все застилает темной пеленой от слепящего солнца, такого яркого, и лица исчезают в этой тьме.
— Скажи мне, правда ли это, Руй! Расскажи мне правду. Смотри на меня. Не бойся.
Сын медленно приподнимает голову, колеблется, поднимает еще, и Зе Мигел видит, что в глазах у него стоят крупные слезы.
— Не плачь. Теперь, когда ты замарал мое имя, плакать нечего. Вчера ты свел на нет все, чего я добивался всю жизнь. Ты же мне обещал…