Презирать собственного сына — черт побери, выпадало ли кому-нибудь горе тяжелее среди жизненных невзгод? Раздирающая боль нарастает в груди у тебя и раздирает сердце и жилы, все до единой, обжигает их, дочерна обжигает. Он пытался запугать сына, хлестал ремнем и злыми словами, от которых самого его жгло огнем, даже когда он произносит их мысленно, а тем более вслух. Ему и повторять их не нужно, и без того он приходит в неистовство. Бессмысленно жестикулирует, не помнит себя, весь заходится внутренним криком в этот весенний день — ах, как прекрасна весна! — а теперь он ее словно не чувствует, она бесстыже насмехается над ним, над тем, что теперь ему не в чем сомневаться, и это хуже смерти.
Когда Зе Мигел велел жене запереть сына на чердаке, он задумал дать тому время на раскаяние, в надежде, что в один прекрасный день Руй Мигел придет просить у него прощения и пообещает начать новую жизнь: даже воры и те исправляются — разве не так? — человек в силах исправиться, весь вопрос в том, чтобы понял, что ему на пользу, а что — нет.
И вот вчера, вчера вечером, он сидел за столиком на улице близ кафе и пил пиво в обществе Мануэла Педро и Коутиньо, и гут приходит брат, отзывает его в сторону и рассказывает, что (торож с бульвара застал его сына в объятиях какого-то юноши. Зе Мигел потерял голову. Публичный позор сына он воспринимает как удар, безвозвратно сгубивший все честолюбивые замыслы, взлелеянные им для них обоих. Над ним нависает угроза краха. Непоправимого. Он почти смирился с этим.
Что ему делать?! Дыхание у него учащается, и сердцебиение гоже, он весь напрягся. Вздрагивает от любого звука.
В то утро, проходя по рынку, он встречает Антонио Испанца; тот, уже старик, сидит у двери таверны, ест лупин, и Зе Мигел видит, что он глядит на него с ухмылкой. Поддавшись внезапной ярости, Зе Мигел подскакивает к старому шоферу. Он сорвался с тормозов, какой-то разрушительный порыв лишает его самообладания; он хватает Испанца за лацкан пиджака и спрашивает:
— Ты над чем смеешься?
— Я?!
— Да, ты; над чем ты смеешься?!
— Убери сперва лапы, потом разговаривай.
Антонио Испанец высвобождается резким рывком, теряет равновесие, но кто-то, выбежав из таверны, поддерживает его сзади. Зе Мигел останавливается на пороге, из таверны на него пристально смотрят какие-то люди, Зе Мигел пытается понять выражение их глаз.
— Теперь человеку и посмеяться ни над чем нельзя, — объясняет Испанец друзьям. — Этого типа допекло, так он думает, люди ему должны давать отчет, почему им смеяться охота.
— Ты выйди, повтори это на улице, — бросает Зе Мигел, чувствуя, что кровь кипит у него в жилах. Он весь в поту; его руки клещами тянутся к шее Испанца, пальцы растопырены, словно он хочет снять с нее мерку.
— Мне захотелось смеяться, ну и что? А если даже над тобой или над кем-то из твоих?
— Скажи, над кем! Только сунься на улицу, я тебе уши оборву!..
— Ты свою спесь прибереги для других случаев. Когда-нибудь мы еще поговорим…
— Давай сейчас поговорим, Испанец. Я не из робкого десятка, тебе известно.
— Нет, сейчас нет. Сейчас все козыри у тебя. Но когда-нибудь придется тебе держать ответ — передо мной или перед кем другим.
Несколько мужчин подходят к порогу таверны, возле которой стоит Зе Мигел. Один из них, смерив его взглядом, шепчет:
— Оставьте старика в покое, почтенный. Старик вас не трогал.
— Смеялся он.
— Ну и что?! Значит, нам уже и смеяться запрещено? Хоть посмеяться, черт побери! Хоть посмеяться, ты, чертов сын! Что же, бедняк уже и посмеяться не волен?! Вам-то какое дело, почтенный сеньор Зе?! Вы что думаете — люди только над вами могут смеяться?!
Люди, вышедшие из другой двери, постепенно окружают его. Антонио Испанец выходит вперед и улыбается.
— Тебя червь спеси гложет, Зе! Но когда-нибудь тебе туго придется… Когда-нибудь ты за все заплатишь.
— Выйди сюда и повтори. Если ты мужчина, выходи на улицу и поговорим.
— Оставьте старика в покое, хозяин Зе! Антонио вас не трогал.
Почуяв, что дело пахнет поражением, Зе Мигел в порыве ярости бросается на Испанца. Окружающие хватают его за руки, держат крепко; не в силах шевельнуться, он волей-неволей приходит в себя. Не скрывая бешенства, поворачивается спиной к собравшимся и, почти пробежав по проулку, исчезает за углом.
Ему нужно скорее попасть домой. Взлетает вверх по лестнице через две ступеньки, отталкивает жену, в тревоге выбежавшую ему навстречу, и устремляется на чердак, куда сын вернулся после скандала на бульваре. С усилием всовывает ключ в скважину, поворачивает неловко и в конце концов высаживает дверь плечом.
И вот перед ним его Руй Мигел, изможденный, ослабевший настолько, что не в силах даже поднять голову, поглядеть на своего отца. Зе Мигел пытается разглядеть в нем хоть какие-то черты образа, который он для себя создал, вспоминает, каким был он сам в его возрасте, когда состоял в подпасках под началом у Пруденсио, щеголял, как все пастухи, в грубых башмаках и берете и был счастлив и полон честолюбия. Весельчак, храбрец, не знал себе равных в искусстве таврить подтелков и балагурить с девушками. Он сбегает вниз по ступеням, кивком приказав сыну спускаться следом. Алисе Жилваз поджидает обоих в коридоре, вглядывается в лицо мужа, пытаясь понять, что он задумал, не может ничего разобрать, но чувствует, что должна сказать ему что-нибудь, и поскорее. Только — что?
— Это я его выпустила…
— Можешь не говорить, я и так знал, что его выпустила ты.
— Пожалела его, сидел взаперти.
— А меня кто пожалеет, мне же все это расхлебывать?! Никто! И ты не пожалела! Я ведь — дурень, что за всех отдувается, сукин сын, что все вытерпит.
— Не делай ему зла…
В ответ Зе Мигел так толкает ее, что она отлетает к стене.
— Эти сволочи уже смеются надо мной на улице. Даже старики меня задирают. Скоро за мной, как за придурком каким-нибудь, мальчишки начнут гоняться, камнями швырять. И все по твоей милости и по милости этого типчика, этой дамочки, позорящей мое имя. Никто никогда не смел надо мной глумиться, а теперь глумится надо мной вот этот тип, мой родной сын.
— Успокойся, Зе!..
Зе Мигел входит в гостиную, протолкнув сына вперед, и яростно захлопывает дверь. Затем распахивает ее с той же злобой, натыкается на жену, мертвенно-бледную, неподвижную, и говорит угрожающе, что нечего ей торчать тут у него под боком, подслушивать их разговор, пускай убирается в кухню, скроется с глаз, хорошо, если бы скрылась с глаз навсегда, раз уж не сделала так, как он ей велел и как было бы лучше для них всех.
— Ты виновата! Во всем, что случилось, ты виновата! Передала ему свою жиденькую кровь, избаловала его, изнежила, а теперь вдобавок не сделала так, как я тебе велел и как было бы лучше для всех. Не плачь! Нечего тебе плакать!..
Он ждет, пока Алисе Жилваз скроется в коридоре. Она уходит опасливо, сжавшись, словно от холода, а Зе Мигел все сильнее ощущает себя презираемым, изгоем, которого грозят замуровать. Только теперь, когда жены уже не видно, ему вдруг вспоминается одна история, объясняющая причину издевок Антонио Испанца. Эта история, запрятанная в глубинах его памяти, вспоминается ему теперь во всех подробностях.
Это было еще до того, как они с Испанцем померились силой рук на рассвете в Пенише. Тогда они были добрыми товарищами. Был с ними в тот вечер и Педро Лоуренсо.
Воды Тежо перехлестнулись через парапет, так высок был прилив; они трое, да еще Зе Ромуалдо расселись на скамьях, лицом к двери таверны, где заказали вино. Было восемь часов, может, с минутами. Да, точно восемь; как раз когда они попросили жаровню у Марии Розы, прошел лиссабонский пассажирский. Он не забыл этой подробности, сейчас все мелочи всплывают в памяти; Розинда, вдова рыбака, подарила ему ко дню рождения черную самарру — овчинную куртку с пелериной. При необходимости он мог бы точно припомнить дату.
Они принялись жарить на жаровне сардины — круто посоленные, как они любили. Кукурузный хлеб, черные маслины, отдававшие лимоном и тимьяном, и средней величины сардины, чуть покрупнее плотиц, хорошенько натертые солью. Их ели руками, перекидывая с ладони на ладонь, если они были слишком уж горячие. Чешуйки светлые, маленькие — не стоило труда чистить рыбешек и шкерить головы. Зе Ромуалдо даже сказал в шутку: «От головы до хвоста все рыба!», перефразировав одну из заповедей тавромахии: «Бык всюду бык от головы до хвоста».