Люди, прикованные здесь к кроватям и матрацам, брошенным на пол, ожидали смерти с еще большим ужасом, чем те, кто мог двигаться. Они были лишены даже той капельки свободы, которая остается у человека в его последний час. Я сразу же заметил доктора Вацлава, в глазах у него было выражение смертельной усталости. Вагоновожатого уже держала санитарка, ко­торую я мельком видел когда-то. Лицо у нее сейчас было такое же белое, как ее халат. Я оперся спиной о стену, чтобы не были видны порванные сзади штаны,

— Ты должен спасти моего приятеля, сержанта Овцу,— сказал я Вацлаву.

Он подошел к вагоновожатому и внимательно осмот­рел панцирь из земли и крови па его груди, после чего расстегнул его комбинезон.

— На стол! — распорядился Вацлав.

Вагоновожатого потащили в подвальное помещение, где при свете карбидных ламп оперировали раненых. Он махнул мне рукой, но сказать что-нибудь на прощание был уже не в силах. По коридору пробирались две мо-нашки-эльжбетанки, которые тащили окровавленного гиганта в мундире вермахта. Будучи немками, они про­являли явную склонность к спасению своих земляков.

— Только не жди от меня никаких обещаний! — пре­дупредил Вацлав.— Мы режем тем же способом, что и в восемнадцатом веке, и только сильные организмы спо­собны выкарабкаться из этого. Твой сержант ранен в грудь, ему разворотило правое легкое, а поскольку он мужчина в расцвете лет, не могу сказать, что у него много шансов выжить на этой бойне. Что-то наверняка произойдет если не завтра, то послезавтра. А где мы будем послезавтра, Барнаба?

— Может, на Елисейских полях? — вздохнул я.

— Сделаю все, что смогу. Я не дам ему умереть на операционном столе, хотя, может быть, он предпочел бы умереть именно так, чем растаять от тепла фосфорной бомбы.

— Я подожду,— сказал я.

Вацлав скрылся в своей операционной норе. Я про­сто изнывал от боли. Мой зад пылал, казалось, он снова разросся, приняв огромные размеры, и весь я те­перь состоял из гигантского зада и переполненной отча­янием головы. Надо было взять себя в руки. Немедлен­но. И сейчас же вернуться к своим. Но перед тем я должен был нанести здесь еще один визит. Я не мог быть уверен, что через несколько минут у больницы не зарычат «пантеры» и не застучат по лестнице сапоги, что коридоры и своды не заполнятся гортанным ревом, а на тела лежащих не обрушатся автоматные очереди и гранаты. «Вернусь к операционной, когда Вацлав управится с вагоновожатым,— решил я,— а пока нанесу визит по соседству». И я засеменил, перенося тяжесть тела на правую ногу, но каждое движение все равно жгло и терзало меня сверлящей болью. Все же я дота­щился до комнатки в подвале, где в углу лежал мой отец.

Его перевезли сюда из полуразрушенной виллы неделю назад, ибо с ним случился сердечный приступ, называемый теперь инфарктом. Во время восстания сер­дечные приступы никого не волновали, впрочем, в эти дни вообще стало значительно меньше каких бы то ни было болезней, потому что от страха люди становились здоровее. Во всяком случае, тогда не было слышно ни о неврозах, ни о раках, ни о сосудистых заболеваниях или иных бедствиях мирного времени, словно организм, настроенный на внезапную смерть, решил воздержаться от ненужных дополнительных страданий. Это было ле­чение голодом и страхом. У отца, однако, отказало серд­це, и Ядя отыскала ему место в углу больничного подва­ла, где он неподвижно лежал на матрасе, мочился в бутылку и глотал какие-то пилюли.

Я застал их в этом углу обоих, освещенных собствен­ной роскошной карбидной лампой. Отец полулежал, опираясь на локоть, укрытый шотландским пледом в се­ро-красную клетку. Это было все, что у него осталось от богатства и роскоши, от всех радостей жизни: место в углу подвала и этот легкий, яркий плед из тончайшей шерсти, который пылал огненным пятном среди серости и страданий. Я подошел к ним, стараясь держаться как можно свободнее. Ядя сидела возле отца на детской та­буреточке, неподвижная, как индианка возле раненого воина, и кормила его из ложечки. Лишь теперь обнару­жились ее достоинства, которые никогда не могли бы выявиться в их прежней беспечной жизни, заполненной приемами, путешествиями, поездками на машинах, гон­долах и в дорогих спальных вагонах: умение пригото­вить кашу или вымыть больного, а также терпение и отсутствие брезгливости при уходе за ним, суровая нежность, верность и самоотверженность.

Пережив золотой сон, Ядя вернулась в действитель­ность, и уже никакое зло не способно было сломить ее. Этой силой обладают все те, чье детство проходило в нужде, страхе и непреодолимом желании во что бы то ни стало выжить. Старику повезло, что он, словно пред­чувствуя свою судьбу, увел у дворника Ядю, ибо, про­должай он жить со своей предыдущей дамой, актрисоч-кой Марысей, его ждала бы одинокая смерть в море нечистот, поскольку Марыся была пуп земли и любимица мужчин, которые довольно рано начали носить ее на руках (разумеется, в постель), осыпая при этом подар­ками и деньгами, и в такой ситуации с ней наверняка сделалась бы истерика от страха и отвращения. Она первая слегла бы, сказавшись больной, стеная, сопя и призывая небо в свидетели своих страданий. Марыся была хороша только в условиях роскоши, неги, полного обслуживания. Яде же бомбы, голод, болезнь отца, весь этот ад позволили проявить свою человечность.

— Как самочувствие, дорогой отец? — мягко спро­сил я.

Отец, бледный, исхудалый и покрывшийся мор­щинами, улыбнулся мне.

— Ваша гекатомба обойдется уже без меня,— отве­тил он.— Моя должность коменданта машинного парка стала лишней с той минуты, когда последняя из пяти машин погибла под развалинами гаража.

— Подозреваю, что ты переживешь нас,— заме­тил я.

— Меня бы это нисколько не радовало,— вздохнул он.— Я не собираюсь жить на свете, не пользуясь его радостями. Известно ли тебе, что я уже никогда не смо­гу ни пить, ни курить, ни есть фазанов или омаров, ни носить на руках женщин, ни даже быть рядом с ними мужчиной? Я не смогу подняться на Акрополь, ни даже на могильный холм Костюшко, и, что уж совсем смеш­но, я больше не смогу водить машину! А чего стоит такая жизнь, сынок? Садись вот тут, с краешку, посиди со мной в моем логове смерти.

— Спасибо, я постою,— ответил я.— Но ты, во вся­ком случае, можешь писать воспоминания. Зачем ты остался в Варшаве, папа?

Еще утром первого августа я сообщил отцу, что в пять часов дня в Варшаве начнется восстание, и настаи­вал, чтобы он упаковал все, что можно, и немедленно уехал с Ядей хотя бы в Гуру Кальварию или Лесную Подкову, пока туда еще ходили поезда. Он поблагода­рил меня за сообщение, но сказал, что у него есть еще часок-другой для размышления.

— Ты знаешь, как я люблю путешествия,— тихо ска­зал он теперь.— И я охотно отвез бы Ядю не только в Гуру Кальварию, но, скажем, в Швейцарию, ты зна­ешь, у меня там масса знакомых и друзей. Мы бы посе­лились в Бруннене, у озера Четырех Кантонов, дышали бы альпийским воздухом, катались на пароходе, гуляли бы по берегу, поднимались бы в вагончиках на Риги Кульм и любовались бы снежной панорамой под луча­ми закатного солнца. Это изумительная страна, сынок, там не было восстаний со времен Вильгельма Телля. Увы, такая поездка невозможна. Слишком огорчительно бы­ло бы для меня читать известия о Польше и особенно сообщения о восстании.

— Ерунду городишь! — воскликнул я и тут же понизил голос, потому что на соседнем матрасе застонала умирающая девушка с обугленными ногами.— Ведь ты совсем не был здесь нужен!

— А кто здесь был нужен? — улыбнулся отец.— Может, ты и твои друзья с пистолетиками? Или, может быть, все эти люди вокруг? Чтобы страдать от голода, ран и ужаса в ожидании смерти? Если уж ты об этом заговорил, голубчик мой, то позволь тебе заметить, что я нужен здесь так же, как и ты. Единственное право, которое у нас осталось, это право на смерть. Я тоже могу умереть, если мне это нравится.

— Но ты собираешься умереть от болезни сердца! —  возразил я.— Так не лучше ли это было сделать в Швейцарии? По крайней мере, хоть Ядя выскочила бы из этого пекла живой!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: