— …хорошо. Пришлю взвод с противотанковым гранатометом... смотрите только, чтобы вас не засыпало. Что?! Что?! Вот черт…
Он отложил трубку и заметил меня.
— Обрыв. — сказал он спокойно и позвал: — Связной!
Связной явился немедленно. Это был один из моих ребят, блондинчик с детским личиком, выращенный на пуховых перинках, единственный сынок богатых родителей — владельцев мармеладной фабрики. Теперь это был перепачканный в крови и грязи малый, с одной щеки у него была содрана вся кожа. Он улыбнулся мне. Майор быстро писал приказ.
— Беги, парень!— сказал он.
Блондинчик схватил бумажку и побежал. Больше я его никогда не видел.
— Мы исправляем линию,— доложил я.— Но вы понимаете, что под таким огнем…
— Под Тобруком было хуже,— улыбнулся майор.— Самое главное для меня сейчас — связь со школой на улице Воронича. Сделай что-нибудь, Барнаба, если можешь!
Он вышел со мной в коридор и увидел Густлика. Тот спал. Майор дотронулся до его плеча. Густлик сейчас же встал. Майор проткнул ему пакет.
— Возвращайтесь с ответом,— приказал он.
Густлик не мог щелкнуть каблуками и лишь кивнул в ответ. Прогулка по каналам в центр и обратно продлится не меньше пятнадцати часов. Я откозырял, приложив два пальца к пилотке, и мы с Густликом вышли наружу. Он шел тяжело, как усталый рыбак, Я уже успел привыкнуть к его вони. Старец и мальчик тащили окровавленную женщину к больнице сестер эльжбетанок. Приближались штукас, трудолюбивые, как муравьи. Мы спрыгнули с Густликом в окопчик, вырытый в саду, потому что самолеты уже пикировали и мне снова казалось, что они летят прямо на нас.
— Я познакомился в Срюдместье с девушкой,— вдруг сказал Густлик.— Красавица, санитарка в госпитале. Перевязывала мне плечо. У нее уже нет ни отца, ни матери, ни брата. Я должен спасти эту девушку, но она и слышать не хочет о том, чтобы оставить раненых.
— А ты бы бросил раненых?
— Видишь, у меня на висках уже седые волосы,— сказал Густлик.— Мне исполнилось тридцать пять лет. Ей двадцать. Но я так влюбился, что не могу думать о смерти. Я выведу ее из Варшавы, Барнаба, выведу по каналам в поле, я уже подготовил дорогу, я не дам ей умереть.
— А раненых ты тоже выведешь?
— Что ж, она должна погибнуть с ними? — возмутился Густлик.— Когда здесь всех раздавят танки и исчезнет последняя надежда на спасение, я проберусь к ней и мы убежим далеко отсюда.
— И будете счастливы до самой смерти,— добавил я.
— Она должна жить и созидать жизнь,— твердо сказал Густлик.— Я знаю все дороги. Во всей Варшаве никто не знает каналов так, как я… Только я могу ее спасти, и я сделаю это, даже если мне придется ради этого сдохнуть.
Штукас улетели, и мы вылезли, хотя артобстрел продолжался. Густлик преодолел сонливость и шел энергично, как человек, знающий, что ему нужно сейчас сделать. На перекрестке мы простились — здесь он спускался в канал. Я встретил его лишь через год, в Австрии, после освобождения из немецкого лагеря. Он не сумел спасти свою девушку, потому что она отказалась бросить раненых, и у него на всю жизнь осталось лишь воспоминание об их прекрасной любви, от которого на душе становилось светлее.
А ведь я тоже хотел жить и вырвать из этого ада Терезу. Вообще, чем больше вокруг было смертей, разрушений и пожаров, тем больше хотелось жить. Но мне не хватало решимости Густлика. Наша цель была не в спасении собственной шкуры, а в том, чтобы выстоять до конца. Уж коли нас, вопреки всякому смыслу, втравили в это дело, надо было поступать последовательно, то есть погибнуть вместе с Варшавой, а если и остаться в живых, то как бы против своей воли, в силу необыкновенного стечения обстоятельств. Давать же поблажку инстинкту самосохранения — прятаться, кланяться снарядам и забиваться в мышиные норы — этакое можно было бы еще простить человеку гражданскому, но никак не солдату. Воодушевленные традицией, движимые внутренней необходимостью, мы повиновались накалу борьбы. Бой шел за само существование нации. И потому каждый был готов идти на смерть, и нам нельзя было трусить, хотя все естество наше жаждало жизни. Ведь мы были в этой борьбе добровольцами — без мобилизации, призывных повесток и долга, определяемого строгими предписаниями.
Я душил в себе инстинкт самосохранения, что удавалось мне с переменным успехом, и я даже пытался усмотреть в своей многолетней любви к Терезе смягчающее обстоятельство. Но жаждать жизни, когда смерть — единственный достойный выход? Спастись, а потом нацепить на грудь соответствующую медаль и выйти на пенсию? Ведь дело было в том, что все эти годы днем и ночью человек жил только думами о Родине, без права на другие мысли. Можно жить только любовью к женщине, только работой, только тем или иным стремлением, только болезнями, только ненавистью к кому-нибудь, к определенному классу или ко всему миру.. Но подчинить все только одной мысли о Родине — такая жизнь была величайшим самоотречением, ибо питалась не временными переживаниями, не мимолетной страстью, иллюзией или борьбой за лучшее существование, а внушенным понятием и некоей неуловимой, нематериальной потребностью. Ничем не обнаруживающая себя в обыденной жизни, перед лицом неотступной угрозы смерти или ареста, потребность эта проявлялась вдруг (вопреки разуму, опыту или интересам) как донкихотский протест против фактов, отражением которых была карта Европы, как лихорадка и паранойя, как смерть от шрапнели на Тарговой или под рухнувшими домами Свентокшиской, под огнем «коров» на Пулавской или минометов у главного вокзала, под авиабомбами на Садыбе или от голода в лагере смерти и, наконец, просто как иррациональная вера во что-то, чего нельзя сосчитать, взвесить, измерить тоннами или метрами, обменять на наличные деньги, что не повысит жизненный уровень и вообще не принесет никакой конкретной выгоды.
Это было бескорыстное чувство, тяжелая ноша, унаследованная от предков-поляков, но также и от породнившихся с ними, ассимилированных евреев, татар, армян, немцев и разных прочих чудаков, заселявших земли по обе стороны Вислы, заядлых патриотов, черт знает почему зараженных любовью к этой стране, готовых гибнуть на баррикадах, на улицах, на чердаках домов и в подвалах, опрокидывающих трамваи и киоски, вытаскивающих из домов гардеробы, диваны и кушетки, чтобы они послужили им защитой от танков и всей остальной могучей техники, готовых подставить грудь навстречу снарядам, бомбам и вообще всем существующим в двадцатом веке средствам уничтожения, вместо того чтобы бежать, уехать последним поездом, повеситься, принять другое гражданство, переселиться как можно скорее в Австралию, Канаду, Африку или на один их архипелагов Полинезии.
Мы всегда были достойны восхищения, нас всегда оплакивали, нам глубоко сочувствовали, на наши мучения взирали со слезами на глазах, воспоминания о нас появлялись в траурных рамках, но гибли мы всегда в одиночестве, без всякой надежды на помощь. И теперь, пробираясь под рвущимися снарядами вдоль маленькой улочки между Пулавской и Аллеей Независимости, я ощущал, как это проклятие, тяготевшее над судьбой поляков, давит и на меня, уродуя мою психику,— ведь я даже перед самим собой стыдился желания выжить несмотря ни на что, спастись вместе с Терезой, моей несчастливой любовью, остаться в живых вопреки извечной традиции восстаний и поражений, тюрем, виселиц, расстрелов у стены, похорон в братских могилах, спастись, потому что я хотел любить, читать книги и вообще дожить до каких-то серьезных свершений, а эти мысли были изменой и дезертирством, когда горела Варшава и погибали все самые лучшие, самые бескорыстные, одержимые одной идеей, одной горячкой. Я шел средь грохота и свиста, там, где теперь ходит автобус 114, и, терзаемый противоречивыми чувствами — волей к борьбе и страхом, с трудом преодолевал в себе трусость и тягу к компромиссу.
Так я добрался до центра связи и с облегчением отметил, что никаких снарядов, пока меня не было, в наш домик не попало. Из подвала выскочил Улик с английским «стеном» в руках, за ним — парнишка с немецким МП-40. Это были автоматы — оружие, о котором линейщики и телефонисты могли до сих пор только мечтать.