— У меня для тебя известие от Густава,— сказала наконец Тереза.— Записку я прочла и уничтожила. Альбина привезли на Шуха и начали допрашивать. Рация была при нем.
— Кто выдал?
— Еще неизвестно. Когда его перевезут в Павяк, там с ним смогут поговорить наши.
— Если он будет способен разговаривать,— мрачно уточнил я.
Мы замолчали. Итак, произошло самое худшее. Мы подходили к Трембацкой. Как всегда, на углу, у пивной «Zur Hütte», толпились и шумели возбужденные пивом «гемайны», а рядом на Козьей улице стояла большая очередь в солдатский публичный дом. Странно было, что никто до сих пор не бросил сюда хотя бы гранаты.
— Знаешь, что с ним сейчас происходит? — прошептала Тереза.
Я почувствовал, как дрожит ее тело. Она любила Альбина, как и все, кто его знал. Он был нежным и обаятельным, не таким, как другие: не отпускал глупых шуточек, не употреблял вульгарных словечек и всегда как-то рассеянно озирался. Сблизиться с ним было трудно, хотя он и не был замкнутым.
— А он не писал стихов? — спросил я.
— Наверное, писал,— ответила Тереза.— Но Кристина к стихам совершенно равнодушна.
— Чем же она его так покорила?
— Здоровьем,— пояснила Тереза,— у нее зверское здоровье, а Альбин с детства был болезненным, легко простужался.
— Наверное, у него, как и у многих гениев, были больны легкие,— пошутил я.
— Язвительность здесь неуместна, Юрек, — одернула меня Тереза.
— Извини,— шепнул я, прижав к себе ее локоть.
— Будут какие-нибудь поручения? — холодно спросила она.
— Нет. Надо ждать. Утром, наверное, что-нибудь прояснится.
— Ничего не прояснится,— уверенно ответила Тереза.
И действительно, назавтра ничего не произошло. А спустя несколько дней мы узнали, что Альбин, подвергнутый пыткам, упрямо твердил одно и то же: он самоучка, смонтировал рацию, чтобы заработать, потому что ему нужны были деньги, ни с какой организацией он дела не имел, потому что слишком часто болеет, а радиолампы купил год назад на Окенте у незнакомого солдата. Говорят, он так точно описал этого солдата, что гестаповцы даже были готовы поверить ему. А через несколько недель мы увидели его фамилию в списке агентов Лондона и Москвы на красном плакате, где сообщалось также, что агенты эти могут быть помилованы, но могут быть и расстреляны, если вдруг повторятся бандитские действия. В конце ноября его расстреляли, в числе других на Пенкной улице. Перед тем им связали за спиной руки и залепили гипсом рот, чтобы никто не мог крикнуть «Да здравствует Польша!». Если бы нас даже заранее предупредили о месте и дате расстрела, мы не смогли бы его увидеть: сначала жандармы очищали от людей улицу, затем привозили в закрытых фургонах жертвы, ставили их к стене, уничтожали длинной очередью, кидали тела обратно в фургоны, и весь кортеж торопливо исчезал. Оставались лишь пятна крови на тротуаре да следы пуль на стене.
— Ты не будешь ночевать дома, правда? — спросила Тереза.
— Может, мы уедем куда-нибудь, а? — предложил я.
— В Венецию,— решила Тереза.— Ты замечательно описал мне ее.
— К сожалению, сезон уже кончился. В октябре идут дожди и на площади Святого Марка воды по колено. В Венецию мы поедем весной. А сейчас предлагаю съездить на несколько дней в Казимеж. Это очень красивый городок. Путешествие поездом длится не более десяти часов.
— Вот было бы здорово! — обрадовалась Тереза.— Люблю польский ренессанс, а кроме того, обожаю осень. Все эти золотые и красные краски облагораживают душу и так волнуют меня, что я готова полюбить первого встречного.
Мы остановились на углу Свентокшиской и Нового Света. Наш разговор о путешествиях был навеян огромной надписью над домом, где прежде помещалось бюро по продаже билетов государственной лотереи. Тогда, до войны, над этим одноэтажным домиком сияла известная всей Варшаве неоновая реклама: «Ищешь счастья — загляни к нам!» Теперешние владельцы немецкого бюро путешествий не осмелились, однако, воспользоваться этим призывом и заменили его новым: «Посетите Германию!» Они расхваливали удобнейший поезд, мягкий климат, красоту пейзажей, прелести работы на свежем воздухе в поле или на военном заводе, где щедро платили, и таких мест у них было хоть завались, по всей Германии. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь входил туда. Сюрреалистическое бюро не доставило, вероятно, ни одного парня, который заменил бы тех, в касках, рассеянных по всей Европе. Поэтому в нашей стране происходили массовые облавы и тысячи путешественников поневоле, подталкиваемые дулами автоматов, вывозились в вагонах для скота.
— А может, махнем в Германию? — спросил я.— Например, в Нюрнберг, поглядеть Вита Ствоша, или в Мюнхен, попить черного пивка? Или в Дрезден, полюбоваться на Мадонну? А то еще можно и в Баден-Баден, подкрепить истощенный организм!
— До завтра,— сказала Тереза.— Нечего притворяться. Нам вовсе не весело.
Я пожал ей руку, ее светлые глаза блеснули в темноте, и мы разошлись каждый в свою сторону. Я почувствовал себя страшно одиноким. Если бы меня сейчас схватили, Тереза так же ходила бы завтра с Густавом, думая обо мне и уверяя, что я не выдам. Всплакнуть-то она, наверное, и всплакнула бы, но повседневные дела заставили бы ее забыть меня, и только наедине с собой она, быть может, пожалела бы, что не подарила мне того, о чем я мечтал, прежде чем провалился в небытие. Эта мысль несколько утешила меня.
Я вскочил в трамвай и доехал до угла Уяздовских аллей и Пенкной. Здесь были густо расставлены ежи и надолбы, поскольку район был немецким и в нем жили все главари террора. Я шел уверенно, как человек, который настолько привык к виду часовых с оружием на боевом взводе, что не обращает на них ни малейшего внимания. Миновав Аллею Роз, я свернул в Котиковую и дошел до Аллеи Пшиятюл. До войны эта улица считалась символом роскоши: здесь были построены превосходные, самые современные по тому времени дома для богачей, и плата за квартиру в них значительно превышала месячное жалованье среднего служащего. Теперь здесь под охраной жандармов жила вся гитлеровская знать: офицеры полиции, гестаповцы, служащие немецкой администрации и функционеры национал-социалистской партии. Я прошел по пустой улочке и вошел в один из домов. В его подъездах было чисто и просторно, стены были обшиты деревом, лестница ярко освещена. Я позвонил в дверь на третьем этаже. Она тут же открылась: передо мной стоял мужчина в коричневом мундире. Я проскользнул в холл.
— Извини, что встречаю тебя в этом,— сказал он по-польски, указывая на мундир,— но я только что вернулся с собрания.
Мы пожали друг другу руки. Он ввел меня в комнату. На письменном столе высился большой «Телефункен», по которому передавали танцевальную музыку. Радиоприемник, открыто стоявший в комнате на видном месте, поразил меня. Видно, конспирация стала моей второй натурой. Я переключил его на короткие волны и попытался поймать Лондон, «Голос Америки» или еще какую-нибудь станцию по ту сторону фронта. Комната наполнилась громким скрежетом и визгом.
— Малость потише,— улыбнулся хозяин дома.— Мой сосед гестаповец. Выпьешь водки?
Я снова поймал танцевальную музыку.
— Схвачен один из работников мастерской,— сказал я.— На организацию производства в новом помещении уйдет не меньше недели. Не приноси ламп в кондитерскую, пока я не дам тебе знать.
— Они у меня дома,— ответил тот.— Могут подождать здесь. Кто-то выдал?
— Нет, попал по собственной глупости,— вздохнул я, усаживаясь поудобнее в кресло.— И угораздило же его прямо в день моего рождения!
Мой хозяин просиял и налил мне рюмку сливовицы
— Всего тебе самого лучшего! — воскликнул он, пожимая мне руку.— Через год, в это время, в свободной Польше! Прозит!
— Ну, тогда я закачу целый пир! — пообещал я и выпил.
Я очень любил его. Этот на редкость сердечный малый был готов на все и, казалось, совершенно не знал страха. Несколько месяцев назад мне порекомендовали его как специалиста по радиотехнике. Его заставили надеть немецкий мундир, поскольку он был силезским немцем, но он вырос среди поляков и ни за что не хотел воевать против них. Ему удалось отвертеться от фронта под предлогом какой-то болезни, он попал на предприятие Филипса и занял пост директора. Он оказывал нам огромные услуги, и кое-кому приходило в голову: уж не поражения ли немцев на фронтах толкнули его вступить ради будущего в подпольную организацию? Я-то ни секунды не сомневался в его искренности, а позднее его отвага и презрение к смерти заставили и других отказаться от всяких предположений о его возможном корыстолюбии или расчетливости.