Чтобы не показаться Терезе простаком, я взял днем с полки «По направлению к Свану» Пруста и теперь, дежуря у коммутатора, раскрыл эту великолепную книгу. Наступила относительная тишина, бодрствовало лишь несколько орудийных расчетов, самолеты готовились к утренней бомбежке. Из темных углов доносились самые разные переливы храпа, а я пробегал глазами длинные изящные абзацы, совершенно не понимая их. Меня терзало совсем другое. Что легче, например: перенести катастрофу целого народа или личное крушение? Готов ли я отдать жизнь или хотя бы руку, чтобы сентябрьское поражение превратилось в победу?
Я читал описания парижских салонов, а видел подходившие на помощь нам войска; из лесов вылезала пехота, по шоссе грохотали танки, небо расчерчивали звенья бомбардировщиков. Все они шли к Варшаве. Лопалось неприятельское кольцо вокруг пылающего города, ревели от страха враги, вопили от радости варшавяне! Ох, елки зеленые, ну и праздник же был! Все целовались друг с другом над могилами павших, на развалинах домов! А потом парад. Мне с детства очень нравились парады. Нас часто кормили парадами для подкрепления духа и для демонстрации мощи нашей армии. Последний парад Победы происходил перед войной, десять месяцев назад, 11 ноября 1938 года, когда мое военное училище в шесть утра уже выстроилось на Мокотовском поле, чтобы проследовать оттуда через весь город по Королевскому тракту, от Бельведера до Замка. И вот я чеканю парадный шаг и выискиваю среди восторженно кричащей толпы отца с Ядей, мать с ее сопливыми учениками и даже эту Терезу, с которой сегодня познакомился. Я отложил Пруста до лучших времен. Помню, что перед самой полуночью на коммутаторе опало несколько клапанов. Разумеется, я стал подслушивать разговоры. Говорили о движении вражеских войск. Готовятся к наступлению? А может, отступают от осажденной Варшавы? Этой крепости с толстыми стенами из каменных тротуарных плит, опрокинутых трамваев и полированных до блеска гардеробов? В полночь, передавая на батарею номер один приказ обстрелять тремя снарядами Радзыминское шоссе, я вспомнил, что в эту минуту кончается мой восемнадцатый день рождения.
24 СЕНТЯБРЯ 1943 ГОДА — МОЕ ДВАДЦАТИДВУХЛЕТИЕ
Это была пятница. Если бы не война, я, должно быть, прощался бы с Сорбонной (а что бы я изучал? Юриспруденцию? Общественные науки? Это были размышления о нереальном уже мире, все более удаляющемся во мрак прошлого) и искал бы для себя подходящее занятие в Варшаве. Университет? Министерство иностранных дел? Адвокатура? Отец с его широкими связями несомненно вывел бы меня на нужную орбиту, и меня ожидало бы блистательное будущее в рамках санационного режима.
В эту пятницу, 24 сентября 1943 года, я встал, как обычно, без десяти семь, мгновенно умылся и оделся, выбежал на улицу и, пробежав несколько сотен метров, влетел в здание на площади Инвалидов, где на втором этаже в последнюю минуту расписался в списке присутствующих. После этого я сразу же вернулся домой завтракать.
Уже целый год я выполнял обязанности помощника референта фининспекции. Карьеру эту я выбрал только потому, что фининспекция была единственной конторой, расположенной близко от моего дома. Чтобы обезопасить себя на случай уличных облав и принудительной отправки на работы в Германию, мне нужна была надежная справка с места работы. Я решил устроиться на работу в самом деле, а не пользоваться липовым аусвайсом. Устройство оказалось сравнительно легким: отец познакомил меня со своим соседом, который до войны был начальником отдела в министерстве финансов, а ныне заместителем немецкого «финанцинспектора», и тот вскоре представил меня пред ясные очи доктора Гуфского — хозяина доброй половины всех фининспекций Варшавы. Об этом чехе говорили, что, хоть он и ренегат, ему, однако, все же присущ какой-то минимум человеческой порядочности, и это отличало его от остальной оккупантской «знати» Варшавы. Он не ответил на мой поклон, не подал мне руки и ни разу не обратился ко мне, разговаривая только со знакомым отца. Я стоял у дверей, как раб, выставленный на продажу. Гуфский окинул меня изучающим взглядом и подписал все, что было нужно. Кажется, отец что-то сунул в карман своему знакомому, а поделился ли тот с Гуфским — осталось тайной.
Расписавшись о приходе на работу, я вернулся домой, чтобы спокойно позавтракать. Времени у меня было достаточно, поскольку служба продолжалась десять часов, до пяти дня.
Моей матери уже год как не было в живых. Когда однажды она вышла из школы, где под видом уроков труда учила детей истории Польши, на улице вспыхнула стрельба. Ее убили гранатой, брошенной с машины в подбегавших жандармов. Мне даже не удалось узнать, жертвой чьего налета и на кого она стала. Я видел ее за день до гибели. Мы вернулись, каждый из своих походов, перед самым комендантским часом. На ужин был пайковый хлеб и мармелад. Мать переживала в этот день кризис воли: ничего не делала, даже не проверяла тетрадей, как обычно, а сидела, тупо уставившись на лампу. Я был слишком поглощен собственными делами, чтобы обратить на это внимание. Мать была для меня чем-то настолько повседневным, что я просто не замечал ее присутствия в моей жизни, и лишь ее уход отозвался во мне мучительной болью. Когда после ужина я хотел уйти в свою комнату, она коснулась моего плеча:
— Ежи... Ты веришь в бога?
Такой вопрос в устах учительницы, насквозь пропитанной мирскими идеалами, был более чем неожиданным.
— Мне сейчас отвечать или можно немного погодя? — огрызнулся я.
— Знаешь… Мы вообще не разговариваем друг с другом. Я даже де знаю, о чем ты думаешь…
Я нетерпеливо посмотрел на нее. Мои собственные дела казались мне самыми главными.
— Мне надо подготовиться к завтрашним занятиям! — резко сказал я и тут же добавил более мягко, потому что в ее лице было что-то, поразившее меня: — Поговорим в воскресенье, ладно?
И ушел. В моей памяти навсегда осталось ее печальное-печальное лицо, и в течение долгих лет я упрекал себя в бесчувствии и грубости. На похороны пришло множество ее учеников, но отца не допустила бабка — как морального убийцу и предателя. Смерть матери была для меня первым личным потрясением. Но каждодневная жизнь требовала беспрерывного действия, и только иногда, по ночам, мои глаза увлажнялись.
После смерти матери ко мне переехала бабка, которая до этого жила одна из-за своего трудного характера. Моя бабушка была независимой и колючей особой, не считавшей нужным сдерживать свою искренность. «И чего ты сюда пришел, дурак? — спрашивала она пришедшего в гости кузена.— Твоя мать была глупой, и ты тоже никчемный. Лучше бы настрогал лучины для печки, чем сидеть и болтать глупости». Подобными речами она разогнала всех, кто любил прийти в гости поесть-попить на дармовщинку. Меня она по-своему любила и подсовывала мне все лучшее, что только можно было раздобыть в то время.
Оказалось, что я стал неплохо зарабатывать. Взятка, уплаченная за мое устройство, быстро окупила себя — доктор Гуфский знал, куда меня послать. И сегодня завтрак, приготовленный бабушкой, состоял из хлеба, грудинки, масла и кофе с молоком и сахаром. О роли грудинки, поддерживавшей в годы оккупации твердость национального духа, можно бы написать целый трактат.
Итак, я уселся за стол, уставленный упомянутыми яствами, и включил приемник, ловко вмонтированный в подставку настольной лампочки. Это была дважды нелегальная деятельность: я не только слушал враждебные немецкому порядку известия из Лондона, но и нарушал запрет пользования днем электроэнергией. В том 1943 году нам разрешалось пользоваться электроэнергией только два часа в день: с восьми до десяти утра или с десяти до двенадцати вечера, на все остальное время пробки полагалось вывертывать. За плату, соответствующую важности просьбы, некий специалист, которому можно было доверять, провел нам провод прямо от уличной сети, минуя наши пробки и счетчики. Таким образом, у нас было столько электроэнергии, сколько нам было нужно, и вдобавок совершенно бесплатно. Достаточно было лишь подсоединить один проводок к другому, как весь наш домик начинали обогревать электропечки и освещать яркие лампочки.