Сопля смешался и забубнил что-то оправдательное.
— И вообще нехер здесь харкаться. Противно. В сортире харкайся, — подытожил я.
Отныне Сопля действительно стал ходить харкаться в сортир. Делал он это, впрочем, своеобразно: выходил в коридор и сразу же громко, продолжительно и отвратительно хрюкал, отхаркиваясь уже по пути к двери, так, что у тех, кто попадался ему на пути, вставали дыбом волосы. Но это был прогресс.
Затем Сопля вздумал использовать мою кровать в качестве своей тумбочки. Я уже рассказывал, как отучил его от этого. Моралист со стороны, увидев, как молодой хам грубо орёт на опустившего голову старика, немало был бы возмущён. Пока не полежал бы с недельку на моём месте.
Последнее развлечение СоплИ — вытягивать из носа сОпли, не спеша раскатывать их по ладоням и сбрасывать на пол. Подозреваю, что если бы в комнате не убирали, уровень койки Сопли таки поднялся бы на пару сантиметров. А вчера он вообще просто высморкался на пол перед собой и растирал уже тапком. Он знал, хитрюга, что я уже не буду окорачивать его в день выписки. Да-да, господа, меня выписали, наконец выписали, с открытым, правда, больничным, сейчас я сижу в последний раз на своей кровати в бабочках и набираю радостно этот текст, свобода, свобода ждёт меня у больничных ворот! Только бы не загреметь сюда снова и не превратиться в хрона, ну и не сдохнуть, конечно…
Уходя, я должен буду пожать руки тем, с кем столько времени делил кров. Здесь возникает оправданное опасение: руку придётся пожимать и Сопле, а о том, что он размазывает по своим ладоням, я вам уже рассказал. Необходимо будет немедленно бежать в умывальник…
Наверное, автор ни разу не лирический писатель и вообще хреновый человек. В своих больничных записках он ни разу не упомянул дорогих ему, родных людей, без любви и поддержки которых карабкаться отсюда было бы куда труднее. Да и выкарабкался ли бы он без них? Привередливый, автор частенько роптал на судьбу, которая, как ему казалось, в свою очередь, частенько оставляла его без сладкого. А ведь жизнь его была роскошна, с эксклюзивными близкими людьми, живого, здорового, вот что.
Понадобилась экстремальная ситуация, чтобы дурачок понял, что судьба перманентно баловала его с того самого момента, когда он, новорождённый, лежал в постельке и пускал слюнки. С самого начала она подарила ему великолепных, несравненных родителей, которые и по сей день, когда он вырос в здоровенного дядьку и пускает слюни уже далеко не в колыбельке, а на скрипучей больничной койке, готовы ходить к нему каждый день и эти самые слюни утирать, — в то время как это он должен заботиться о них и уж, конечно, не доставлять им такого рода тревог. Долгих им счастливых здоровых лет! Подарила великолепную, чудесную сестру, с которой они близки, что твои близнецы, которая беспокоится о нём горячо и ежедневно несмотря на уйму собственных беспокойств. Затем, подросшему хлопцу, она сделала ему подарок в лице великолепного уникального друга, чьи беспримерные безупречность и благородство заставляют вспомнить о героях Вальтера Скотта и Дюма; других добрых друзей, поддерживающих его сейчас. Далее, когда оболтус изрядно уже подрос, постарел и успел даже разочароваться в женском вопросе, судьба подарила ему великолепную волшебную женщину, красавицу с глазами бездонными и голубыми, как июльские небеса, умницу, способную понять и вытерпеть этого не самого приятного типа. Вот и теперь, она, бедняжка, тонко чувствующий, исполненный романтики и эстетизма человек, едва не каждый день получает от него больничные стенограммы бесед, диаграммы пердежа и последние известия о Сопле с Развалиной. Потом сводит всё из лички скайпа в единый вордовский файл, убирает лишнее и пересылает по почте автору. Так, помимо собственных записей, он работает и со своей перепиской, создавая этот текст…
Однако мои чувства к близким людям настолько важны и интимны, что я опасаюсь и стесняюсь об этом писать, особенно в дурашливом контексте данного повествования.
Пишу я скупо и мало и о медработниках во главе с неутомимой госпожой лечащим врачом, терпеливых и бескорыстных людях в белых халатах, тридцать один койко-день заботившихся обо мне и за шиворот тащивших из смертельно опасной болезни. Зато вот описываю на нескольких страницах Херагумбу и Соплю.
Как ни крути, бОльшую часть своего времени здесь я провёл именно с этими ребятами. Именно их природу изучил я досконально, и сознательно принял решение сделать в своих мемуарах упор именно на антропологию пациента. Уж тут я компетентен. Тут я могу консультировать.
И ещё: я чувствую потребность очищения. Помните старую пионерскую песню о японском журавлике? Врач обещает облучённой девочке, что она выживет, если сделает тысячу бумажных журавликов. Бедняжка немедленно хватается за бумагу, —
Но девочка не выжила и скоро умерла,
И тысячу журавликов не сделала она.
Последний журавлёночек упал из мёртвых рук, —
И девочка не выжила, как тысячи вокруг.
Ну так вот, моя задача — доклепать таки своих журавликов, свои больничные истории, рассказать обо всём, что было — и выжить, за ту девчонку тоже. Сие и буди, буди! — как любил говаривать перечитанный мною здесь в очередной раз великий и ужасный русский писатель Достоевский Ф. М.
Вернусь, однако, к вопиюще нелинейному своему повествованию, которое пора уже пускать как раз по линейному временнОму руслу. Я делаю это уже из дому, в головокружении от свободы. Однако никто не забыт, ничто не забыто.
Период Руины
Развалину вкатили ночью, под покровом тьмы. «Спасибо, красавица», — сказал он толстой санитарке, рулившей креслом. И, подождав, пока она уйдёт, уточнил: «Красавица, на хуй бросается». На лысине у Развалины была колпакообразная чёрная шапка-петушок, рожа свирепая, задница широкая. «Говнюк», — понял я. Развалина же незамедлительно и активно принялся подтверждать первое впечатление, шумно возясь со своей тумбочкой и приговаривая всевозможные бля, нах и ёпт.
Пришли сестрички и тоже стали шумно возиться, на этот раз с Развалиной. Со своего ложа поднялся всклокоченный Хромой и громко возопил:
— Девушка, принесите мне утку!
— Что это вам такое приснилось? — участливо спросила девушка. Узники окончательно почувствовали себя пробуждёнными.
— Ах ты баламут! — возмутился Лёня, впрочем, с плохо скрываемым умилением. — Всю палату поднял. Не спится ему.
— А вы спите, мужчина, не отвлекайтесь, — входил во вдохновение Хромой. — Девушка, мне нужно утку. Хорошо бы запеченную в яблоках… Гусь тоже сойдёт. Курица так курица, хоть и курицу. Знаете, как кормят у нас в столовой?
— Теперь понятно, — сказал я девушке. — Ему снился ужин. В родном доме, в кругу семьи.
— Коньячку грамм сто! — заливался Хромой. — Не злоупотребляя! Для аппетита! Девушка, вы любите мёд? У меня пасека…
— Как же тут с тобой заснёшь? — проворчал Лёня. — Устроил цирк.
— Конечно, тебе бы спать только. Тебе на друга наплевать. Спать я ему не даю! А что человек мучается, голодный, так это всё равно…
Наутро стало ясно, что Хромой заговорил в ночи неспроста: то было предчувствие. На обходе было объявлено, что завтра выпишут Херагумбу, Лёню и его, Хромого. Первый отнёсся к новости спокойно, второй возрадовался, третий стал сумрачен.
— Скажи ты мне, Володь, — задавал он один и тот же мучительный вопрос, — разве вылечили они меня? У меня до сих пор голова кружится, давление скачет. Как можно в таком состоянии выписывать человека?
— Просто ты симулянт, — подмигивал радостный Лёня. — Привык, понимаешь, разговляться на казённых харчах…
Развалине поставили капельницу, и он накручивал трубку с жидкостью вокруг руки.
— Капает медленно, — ворчал он, — руку жжёт. Поставила так поставила! Сучка. Как её зовут?
— Зовут её Зина, — сказал недовольный жизнью Хромой, — и никакая она не сучка, а добрая девка, а ты, дед, трубку лучше не крути, потому что можешь докрутиться.