Я добросовестно переписал из старого блокнота конспект исповеди Загатного. Еще раз перечитал. И одна ее особенность бросилась мне в глаза. Собственно, я и раньше знал о ней, но не придавал такого значения. Заметьте: всеми своими экскурсами в прошлое Загатный пытается оправдать себя. Утрачивается развитие характера, факты и настроение откровенно подтасовываются. Отсюда вывод: описывая прошлое Ивана с его слов, нельзя особенно полагаться на объективность. Другого же источника информации у меня нет. И еще одно, но с этим мы уже встречались раньше. Заметили, что Иван ни минуты не был с девушками таким, каков он есть на самом деле? Он лицедействовал, играл городского, и эта бравада мстила ему. Я тоже родился в селе, тоже встречался с приезжими, и хотя мы чем-то отличались, я никогда не чувствовал себя перед ними униженным. Потому что я оставался самим собой и другим не старался быть. Но, без сомнения, этот вечер повлиял на Ивана Кирилловича и в какой-то мере подтолкнул его к серьезной учебе.
Коробит тут другое: его уверенность, что образование дает превосходство над людьми. Оно вроде и так, не зря говорят: ученье — свет, неученье — тьма, но совсем в ином смысле, чем это представлялось Загатному. Тут возникает мотивированное подозрение: неужто Иван и университет штурмовал, чтоб всегда первым парнем быть, но уже не в селе? Но не суди ближних, — и сам несудим будешь. Всем судья время.
Иван рисовал макеты, подписывал материалы в печать, придумывал заголовки, рубрики, шапки, выписывал гонорары, чинил карандаши, разводил водой засохшие чернила, хоть и писал авторучкой, даже заменил промокашку на пресс-папье, но любая работа когда-то да кончается, и где-то к обеду он остановился, обессиленный, побежденный. Дальше бежать некуда. Да и сочини он себе какую-то спешную работу, внутри все равно пусто. Никаких желаний. Кроме одного: вернуть бы прошлый день, чтоб ничего этого не было, особенно стычки с Хаблаком. Мерзко. Сам себе мерзок. Словно в грязи вывалялся. И уже не отмоешься. Ощущение грязи и сквозняков. Во всех стенах щели, из щелей тянет холодом. Еще вчера у него было лекарство от всей этой неустроенности. Поднимал трубку, на том конце света журчал звонок и тихий голос (ее голос) отвечал: «Инспекция слушает…» Если все агрономы были в разъезде, она так же тихо говорила: «Приходите…» Он брал блокнот и отправлялся в райисполком, сообщая корректорам:
— Я в райисполком, за данными для передовой…
Он сидел напротив с блокнотом на коленях, их разделял только стол, солнце золотило пролысины канцелярских столов, запах жасмина и любистка из райисполкомовского сада… и он мог говорить, сколько захочет, — он грелся в ее взгляде, в ее ненаигранной, искренней заинтересованности. Уходил, когда в груди таяла льдинка. Так было до вчерашнего вечера, но вчера он захотел воли и теперь имеет ее. Он не жалеет, нет, но частенько становится очень холодно. И хочется продолжать игру, напрочь позабыв вчерашнее.
— Сельхозинспекцию, пожалуйста…
— Инспекция слушает. — Людин голос. У Ивана сдавило горло. Но не было времени даже поиздеваться над своим слабодушием.
— Загатный. Данные по буракам уже поступили?
— Да.
— Ваша агрономия не разъехалась?
— Нет, — очень лаконично.
— А когда разъедется?.. — просил Иванов голос.
— Я не интересовалась, — сухо прошелестело в трубке.
— Извините…
— Пожалуйста…
Очень вежливо. До умопомрачения. Вежливость — лучшая форма отчуждения. Сам учил ее этому. И это издевательское «пожалуйста» — от него. Что посеешь, то и пожнешь. Глупая поговорка. Жнут во много раз больше, чем сеют. Но он не желает об этом думать. Раз, два, три… Думай о другом. Думай о другом. В том, что Диоген был приговорен к изгнанию, есть и хорошая сторона: он занялся философией. Григорий Сковорода. И все же проклятая Тереховка. С ума можно сойти. Иван включил приемник. Передавали производственную гимнастику. Раз-два-три… Раз-два-три… И весь год, и каждое утро, и бог знает сколько лет, раз-два-три, раз-два-три… Кроме Тереховки, он ненавидит еще гимнастику. Раз-два… Вырубил.
В наборный цех пошел мимо машинистки, которая принесла свежие газеты. Независимо и гордо, будто ничего не произошло и не должно было произойти, они привыкли, что ему не пишут, а если и пишут, то до востребования, на почту, но даже демонстративно развернутые его плечи спасительно умоляли: «Вам, Иван Кириллович, письмо…» Машинистка молчала, и в наборном цехе все молчали, занятые работой, никаких вопросов, он прекрасно рисует макеты, он талантливый секретарь и администратор, подсолнух в окне, солнце, солнышко, теплынь, провинция, повеситься можно. Он снова поплелся мимо машинистки, которая все еще разбирала почту, окруженная сотрудниками, но никто не сказал ему ни слова, может быть, на почте и есть, но позвонили бы, ему всегда звонят, когда приходят письма, это так редко бывает. Под шелковицей стоял мотоцикл, у мотоцикла, на карачках, Гужва с ключами в перепачканных руках.
— Ну, Микола, поспорим наконец, что не своей смертью окончу я дни мои?
— Я человек неверующий, Иван Кириллович, но все равно грех. Вдруг и правда, тьфу-тьфу… Да и с кем я коньяк разопью? Ведь вы не воскреснете ради этой торжественной минуты?
— С товарищем Хаблаком за мое здоровье, — парировал Загатный. Его так и подмывало, чтобы кто-то хоть словом обмолвился о Хаблаке, но Гужва, как и остальные, молчал, словно ничего не произошло час назад. — Соберете по рублю на венок, профсоюз выделит. Гуляйвитер произнесет речь, он любит это дело, потом еще по рублику — и в чайную, за упокой души. Товарищ Хаблак скажет здравицу, смерть со всеми примиряет, смерть — миротворец. «Все трава и шелуха, все прах и тлен, все проходит», — учил старец Сковорода. (Минуточку внимания, простите, но вот еще один яркий пример недобросовестного цитирования Иваном великого философа-демократа. Я отыскал эти строчки. Действительно, они есть у Г. Сковороды, и я уже приготовился обвинить его в пессимизме. Но вот конец мысли, который сознательно упустил товарищ Загатный: «Сердцем человек вечен». Понимаете? То есть философ отстаивает прогрессивную, нужную для нас идею: человек бессмертен в делах своих. Еще раз простите. — М. Г.) Ха-ха-ха! Могилу обсадите цветами, положите плиту и напишите бронзовыми, под золото, буквами эпитафию, на манер такой:
Здесь Загатный Иван. Пес! Рядом с братом стань…Иван Кириллович любил и умел изощряться на тему своей смерти, особенно под настроение.
Гужва побрякивал ключами откуда-то из-под мотоцикла, да он всего лишь примитивная губка, впитывающая без отдачи, даже не засмеялся, и шутка повисла в воздухе, горячем, спертом воздухе. Солнце млело над выгоревшим двором, как тысячеваттная лампа над головой в фотоателье, пожухли лепестки настурций на клумбах. Загатный еще раз прошелся мимо машинистки, письмо могло затеряться в газетах, но она уже разложила почту и возилась с подшивками. Из окна зной на улице казался еще злее и тяжелее, чем был на самом деле. Иван сел к столу, опустил голову на руки — мяч, из которого выпустили воздух.
Я думал об актере, который весь вечер живет только для зрителя. И вот спектакль кончается, зрители разъезжаются по домам, актер остается в пустом зале — всякое лицедейство теряет смысл, пора наконец стать самим собой. Каждый ли способен найти себя после ярких огней рампы, бурных аплодисментов, цветов? Думаю, далеко не каждый. Большинство актеров, наверное, чувствуют в душе пустоту. Немного сужу по себе — я уже говорил, что участвовал в школьной самодеятельности. А может, это после нервного перенапряжения, маятник, так сказать, туда-сюда, туда-сюда, читали в восьмом номере «Знания — сила»?
Я привел сравнение с актером, чтобы объяснить, какую пустоту ощущал время от времени Иван Кириллович. Без такого объяснения, нажима на то состояние, в которое он периодически впадал, образ моего героя будет неполным. Но такое сравнение тоже не отличается полнотой. Это лишь одна сторона медали, как говорится. Чувствуя, что приближается полоса душевного опустошения, депрессии, он изо всех сил ругал Тереховку, мол, она доведет его до безумия. Виновата ли тут Тереховка? И да, и нет. Вялые, глухие ритмы провинциального городка не совпадали с тонусом деятельного, экспрессивного Ивана Кирилловича. Отсюда ряд недоразумений и мелких конфликтов. Но ведь пульс редакции всегда был более частым, живым, чем в других организациях, хотя бы потому, что газета должна выходить ежедневно. Кто запрещал ему подключаться к этому пульсу, полностью отдаваться работе?