Ивана разбудило радио. О неплотно прикрытую дверь соседней комнаты туго бились мелодии спортивных маршей. Глянул на часы — половина восьмого. Хозяйка специально включила репродуктор: не хватало еще, чтобы он опоздал на работу. Потянулся к тренировочному костюму на стуле — сверху лежали авторучка и блокнот. Вернулся поздно и утром еще собирался поработать. Теперь придется отложить до перерыва. Пообедает позже, а с часа до двух попишет. Приятно начинать день в предчувствии творчества. Это возбуждает, больше уважаешь себя. Он уже с месяц серьезно не работал. Да и все сделанное раньше стоит не много в сравнении с новым замыслом. Это говорит о молодости духа, когда все прожитое кажется лишь прологом будущего.
Только во рту мерзкий привкус. Вчера сдуру накурился и наболтал чепухи. Кажется, мало прижженной руки. Надо — иглы под ногти загонит. Силы воли хватит. Но вытравит из себя все непотребное, освободив настоящего Ивана Загатного. Отныне будет сам собой.
Ласково погладил шершавые листочки блокнота. Он их любил, потому что им суждено принять в себя его самое заветное. Уже видел на белой бумаге строчки слов, которые способны породить лишь чувства и разум Загатного. Вдруг пришло на ум, что этому блокнотику, возможно, суждено лежать под стеклом в будущем музее писателя Ивана Загатного и сейчас его пальцы касаются вечности. Мысль шальная, в шутку, но немного и всерьез, ему не хотелось в этом копаться, рассмеялся и вышел на крыльцо.
Хозяйка подметала двор, она подметала его каждое утро с тех пор, как умер муж, — тосковала.
— Доброе утро.
— Доброе утро, Иван Кириллович, как вам спалось?
Ей хотелось поговорить. Иной раз Загатный милостиво выслушивал тереховские новости, но сегодня его не соблазнишь, он экономит каждое душевное движение. Пробежал мимо роскошных георгин, и — по меже огорода — к леваде. Он бежал по травянистой тропке меж плетней и верболоза, высоко поднимая колени, прижав руки к груди, как истый спортсмен. Хаты удивленно зыркали на него своими голубоватыми окошками из-под лохматых стрех и черепичных крыш. За год они так и не научились притворяться равнодушными. Сделав круг, он остановился на лугу, замахал руками, согнулся в пояс. Окошки, вылупив глаза, все следили и следили за ним…
Если бы хаты догадывались, как ненавидит он эту ежедневную утреннюю зарядку! Но в споре, пусть он длится еще год, все равно победит Иван Загатный. Прошлой осенью к нему подошел этот провинциальный пентюх — Бурлай из инспекции: «Сперва мы тут все хорохорились. Я тоже начинал с гимнастики. Теперь предпочитаю лишний часок поспать. Не тот ритм жизни, коллега. Провинция. И ты привыкнешь…» Хуже всего было зимой под злорадными взглядами белых окошек растирать грудь снегом да еще и бодро здороваться с тереховцами. Но он и тогда не покорился, выстоял. Надо торопиться, без двадцати восемь он во что бы то ни стало должен сидеть в столовой, за крайним столиком под фикусом. Без двенадцати минут восемь официантка поставит на стол пару яиц всмятку, манную кашу и стакан черного кофе.
Загатный вбежал во двор, вытащил из колодца ведро воды (в зеленом небе плавали вишневые листья), облился до пояса и вытерся мохнатым полотенцем, заботливо принесенным хозяйкой. Над плетнем, от колышка к колышку, плыли головы тереховцев. Здоровались и с интересом поглядывали на Загатного. Он тер тело до красноты, до боли. После этого надевал отутюженные брюки и белую тенниску с вышивкой над кармашком, тоже тщательно выглаженную (доплачивал хозяйке за глажку, чтобы каждое утро была свежая тенниска — купил когда-то пять штук, одинаковых, еще на студенческой практике, и теперь тереховцы дивились: каждое утро в свежей, будто на парад собрался). Будет душновато, но пиджак набросил, по улице он ходил только в костюме. Ни к чему панибратствовать с тереховцами. Любопытная мысль: мы одеваемся не только ради тепла, одеждой мы прежде всего отмежевываемся от мира, от всех подобных нам, одежда охраняет наше «я», голые, мы растворяемся в массе, в толпе, в пустоте. Одежда подчеркивает, что ты другой, не такой, как все, мол, тут сугубо личное. Эту мысль надо записать и использовать.
Загатный глянул на себя в зеркало — слегка утомленный жизнью, высоколобый интеллектуал. Худощавое лицо, ранняя седина на висках, глубокие, задумчивые глаза, взял из чемодана шестой томик Гегеля, пятый вчера забыл в редакции, спешил к Люде, — и вышел на улицу. Шел не торопясь, слегка опустив плечи и голову, до восьми еще четырнадцать минут, двух минут вполне достаточно, чтобы дойти до столовой. Когда здоровался со встречными, вскидывал голову, вроде только что очнулся от своих дум, без улыбки (в Тереховке, он это заметил, при встрече все почему-то нелепо улыбались друг другу), но уважительно, низко кланялся. Кто-то писал, уже не помню, что вежливость — лучшая форма отчуждения. Он знал, как раздражает порой толпу его подчеркнутая вежливость. Да еще и с Гегелем в руке. Гегель и Тереховка. Диалектическая логика. Философия истории. «Вы не слышали, говорят, с сентября района не будет, это уже точно, Галька-ветеринарша была в области, собственными ушами слышала, а вы ничего не знаете?» Он купил двенадцать томиков у букиниста, издание 30-х годов, в черном коленкоровом переплете, заглавие тиснуто золотом.
«Что это вы за книжку все лето читаете?»
«Гегель, многотомное издание».
«Учитесь? Я сам недавно экзамены сдавал. Век бы не видеть. На заочном я».
«Не нравится?»
«Кто?»
«Гегель».
«Ха-ха, ну и юморист вы. Я ж по философскому словарю сдавал… Да и вы не мучьтесь, возьмите словарь, играючи сдадите».
«Я уже кончил университет. Гегель — мой любимый философ».
Разговор весьма характерный. В пику Тереховке он влюбился бы в самого черта, не то что в Гегеля.
Без двенадцати минут восемь. Через десять секунд самое время взойти на крыльцо и пересечь зал.
Иван Кириллович поздоровался с буфетчицей, она даже не взглянула на часы: с полгода проверяла и удивленно поднимала брови. Теперь привыкла не удивляться, переводит стрелки при его появлении, если часы не заводились с ночи. Поклонился официантке. Она несла стакан черного кофе. На столике под фикусом стояла тарелка манной каши, белый хлеб и яйца на блюдечке. У него больной желудок. Если не поостеречься, может быть язва. Он должен питаться рационально. Из кухни пахло жареным. Шашлыком. Шницелем. Подгоревшим луком… Он любит жареный лук. Только лишних мыслей себе не позволяет. Так можно раскиснуть. Вырваться бы в областной центр и наесться до отвала в ресторане. Но им он докажет, что воля у него железная. Дня через три после его приезда заведующий столовой допытывался: «А если не придете без двенадцати минут восемь, как тогда?»
«Тогда я неожиданно переселился в мир иной. Но вы ничего не потеряете. Я плачу за неделю вперед».
Его ответ долго бродил по Тереховке.
— Вы не читали Бёлля? — как-то поинтересовался Иван.
Заведующий смутился:
— Золя читал, а Бёлля не приходилось, кажется. Столько работы, знаете…
«Не хватало еще, чтобы ты читал «Бильярд в половине десятого», — с облегчением подумал Загатный.
Прочитал последнюю главу о себе — противно. Далее эта история провинциального «философа», который все двадцать семь прожитых им лет пытался улечься так, чтоб бока не давило, — хуже истерии. Сознательная попытка истерии, игра в истерию, симуляция — вот точный диагноз. А все потому, что, болтая о своей смерти, я не верю в нее или пытаюсь изо всех сил не верить, оставляю для себя щелочку, закуток, где можно спрятаться за слова, за счастливый конец, за иллюзию. Но прятаться некуда. Не спрячешься.
Сегодня утром прошелся по саду, молоденькие яблоньки надо бы соломой обвязать, морозы скоро. Но тут же подумал: кому это нужно? Мне, во всяком случае, ни к чему. Это я знаю определенно. Не то что яблок — зеленых листочков не увижу. Конечно, когда умирают лет в семьдесят, можно греть в садике свои старые кости, сажать саженцы и мечтать, что внуки и правнуки, лакомясь яблочками, будут тебя благодарить. Еще одна иллюзия. А если тебе только под тридцать и ты сам еще яблокам не успел нарадоваться, а тебе говорят: хватит… Возможно, это эгоизм. Каждый будет эгоистом при таких обстоятельствах. Нормальная реакция живого организма.